Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Чья-то рука легла на плечо Бабушкина: Костюшко позвал его за собой. Придерживая пенсне рукой, Антон быстро продвигался за кулисы, шел, наклонив голову в черной папахе. Тревога сквозила в распахнутых настежь дверях, в безлунной, вьюжной площади за ними, в гудении ветра.
Они вышли наружу. Антон снял пенсне и, близоруко щурясь, разглядывал Бабушкина. Сразу не заговорил: помешали покидавшие цирк люди в неуклюжих шубах — долговязый клоун и огромные, как два ковыляющих моржа, супруги Серж. В отдалении, почти скрытый снегопадом и словно гонимый ветром, пересек площадь патрульный отряд.
— Чего молчишь?
— Для одного вечера новостей много. — Антон стоял лицом к ветру: колючий снег цеплялся за густые ресницы, оседал на усах. — Из Москвы в Сибирь отправлены эшелоны карателей. Во главе какой-то пруссак-генерал: полномочия — крайние.
— Еще ему надо пробиться через страну и Сибирь.
— С бронированными вагонами и горными пушками легче пробиваться. И еще новость: Харбин отправляет — частью Холщевникову, частью Кутайсову — транспорт оружия, около сорока вагонов. Транспорт выйдет под охраной казаков.
— Я попрошу комитет поручить транспорт мне, — сказал Бабушкин.
15
Полторы
Время для них мучительно замедлилось, замерло у глухих, слюдяно поблескивавших окон, у ворот, за которыми тишина, словно там не рельсовые пути, а безмолвная тысячеверстная тайга. Потом где-то высоко, невидимый из мастерских, вышел молодой месяц, и внутрь просочился голубоватый свет, отразился в напряженных лицах, в вороненой стали винтовок. Бабушкин вышагивал по земляному полу, тянулся к часам в кармане жилета и не брал их, сознавал, что рано, — на станционном окошке, где телеграф, выставят зажженный фонарь, как только харбинский транспорт минует соседнюю станцию.
Рано. Пока рано. Но и опоздать транспорту невозможно, Харбин все рассчитал верно; к Чите, на станцию Чита-Дальняя, тяжелые вагоны должны подойти в чуткой утренней ясности забайкальского нагорья, подкатить победно, с охраной на тормозных площадках и с пулеметными расчетами. Харбинцы предпочтут миновать Карымскую ночью, за ней не числится крамолы: станционное начальство здесь старое, до этой поры станция не мелькала в донесениях полковника Бырдина, начальника жандармско-полицейского управления Забайкальской железной дороги.
С Бабушкиным здесь, на верстаках, на железных клепаных ящиках, на деревянных скамьях и груде ветоши в углу, двадцать семь человек, не одни читинцы, есть и приезжие, они прибыли в Читу за оружием и теперь могли взять его, но не со складов, а в бою: Бялых — слесарь со станции Слюдянка и трое телеграфистов с Мысовой — Савин, Клюшников и Ермолаев. В депо укрылся второй отряд, во главе с Воиновым, недавним солдатом, кузнецом красноярских мастерских, человеком нетерпеливым, резким, с виду даже свирепым. Бабушкин пригляделся к нему накануне, на заседании комитета; Воинов, казалось, тяготился спокойствием и обстоятельностью Курнатовского, острословием Антона Костюшко, ерзал, покашливал, словно понукал комитетчиков. Бабушкин даже заколебался; достанет ли этому бородачу выдержки на карымскую операцию, не поспешит ли он открыть огонь?
Комитет собрался 9 января после многотысячного митинга и вооруженной манифестации рабочих и солдат резервного железнодорожного батальона: отныне революция не прощала и часа промедления. Восстание в Москве на Пресне подавлено с небывалой жестокостью. Как смерч, захватывая сотни причастных к революции и ни в чем не повинных людей, пронеслись по Самаро-Златоустовской дороге эшелоны Меллера-Закомельского; уже его роты чинили расправу в Сибири, вешая и расстреливая, бросая под шомпола за участие в митингах, за непокорство во взгляде, за молчаливое выражение несломленного достоинства. Вокзальные помещения, кассовые залы, пакгаузы, превращенные в покойницкие; пытки в пути, в тюремных вагонах, тела, сброшенные в снег на ходу, с мостов — на ледяные ложа сибирских рек, на матерый лед-просинек, которого не проламывал, падая, ни живой, ни мертвый. Барон уже плавал в крови, а вдогонку ему Петербург слал телеграммы, требуя ужесточения мер. Словно опасаясь, что карателям прискучит убивать, министр внутренних дел Дурново настаивал, «чтобы никто из арестованных не был освобожден», и поощрительно, для примера, сообщал, «что варшавский генерал-губернатор, руководствуясь ст. 12 Правил о местностях, объявленных на военном положении, подверг смертной казни расстрелянием одиннадцать лиц». Дурново жаждал единственной кары для революционеров — смертной казни «независимо от силы улик против отдельных привлеченных лиц», терпеливо втолковывал, что «особенно заслуживают кары телеграфисты и инженеры», и так как «никто ареста не боится, необходимо избегать арестов и истреблять мятежников на месте». А с востока, из-за спины, для Читы и Сибири вставала новая угроза, близкая, будто уже можно расслышать стук вагонных колес, другого карателя, генерала-харбинца Ренненкампфа. В своем воззвании он обвинял стачечников, что они «поставили Россию и армию в безвыходное положение, попрали свободу народа и не допускают провести в жизнь государства начала, возвещенные в высочайшем манифесте 17 октября… Непоколебимо преданный, как и вся армия, государю и России, — возвещал Ренненкампф, — я не остановлюсь ни перед какими партиями, чтобы помочь родине сбросить с себя иго анархии», и звал «встать рядом с ним всех, кто любит Россию». Ренненкампфу незамедлительно ответили рабочие Читы — комитет РСДРП отказался вступать в переписку с генералом волчьей стаи, как назвали его рабочие. 9 января на заседании комитета было решено издать листовкой ответ железнодорожных рабочих: «Мы объявляем вам, г. Ренненкампф, что вы напрасно присваиваете себе роль спасителя отечества… Вам не важна ни судьба армии… ни гибель невинных людей, ни счастье родины, — вам важно сохранение старого бесправного режима, в котором паразиты и бездарности, подобные вам, легко достигали высших постов и бесконтрольно распоряжались судьбами миллионов людей и народными средствами. Не лгите же: вы не спаситель родины от анархии, а только простой палач в руках реакции…»
Война объявлена. Взятие оружия на Карымской становилось ключевой операцией: можно будет довооружить Забайкалье, дать винтовки и патроны Иркутску, Иннокентьевской, Зиме, обеспечить пироксилином боевые группы для взрыва поездов Меллера-Закомельского и Ренненкампфа. Минное дело знали матросы-минеры с транспорта «Прут» — один из них уже направился в Нерчинск, а на запад, получив груз пироксилина, выедут два минера «Прута» с рабочими-дружинниками Зозулей, Чаплынским, Силаевым, Гайдуковым-Таежником,
На заседание комитета РСДРП пришли и вожаки сепаратистов, все еще именовавших себя социал-демократами, во главе с Усольцевым — молодым человеком с голубыми одержимыми глазами и страстной, отрывистой речью. Он хорошо работал до начала декабря, пока мыслью его не завладела идея отдельной не только от России, но и от Сибири Забайкальской республики. Узнав, что в их распоряжении может оказаться около тысячи пудов пироксилиновых шашек, сепаратисты воодушевились, их план обретал реальность. «Пора оставить эту хибару, — сказал Усольцев, с презрением оглядывая приютившие комитет стены дома купца Шериха, низкий потолок, лампу под матовым, засиженным мухами абажуром. — Унизительный пережиток подпольщины, — настаивал Убсольцев. — Перейти в городскую думу. Легализовать партийный аппарат. Объявить Забайкальскую республику!» «Можем и президента выбрать, однако, — насмешливо ввернул бурят Дамдинов. — Франция выбирает президента, а чем мы хуже!» «Если придут каратели, — сказал Курнатовский, — легальный аппарат будет выдан им с головой». «Сюда не ступит нога карателей! — воскликнул Усольцев. — Вот наша программа: первое — ни одной винтовки за пределы области. Тут мечтают о российской революции, а оружие хотят увезти в Иркутск, в Красноярск…» «Бабушкин отдал себя общему делу, — возмутилась Жмуркина. — Не Иркутску, а революции!» «Я привык, — сказал Бабушкин, не горячась, — верхоянский исправник не доверял мне, ротмистр Кременецкий считал питерской чумой, иркутские меньшевики — варягом; c чего бы забайкальским полуэсерам жаловать меня!» «Неужто ты веришь в победу революции на клочке земли?» — спросил Усольцева Воинов: что-то привлекало его в одержимости забайкальца. «Клочок-то с Европу!» — крикнул Усольцев. Курнатовский поднялся, спор тяготил его. «Забайкалье велико, — согласился он. — Пустоши, горы, тайга, ссыльные пределы. Жизнь вдоль чугунки, в Чите и еще на десятке станций. Можем, если позволило бы время, набрать двенадцать — пятнадцать тысяч сознательных бойцов — много! И все-таки — мало: самодержавие раздавит нас. Сегодня все упростилось: мы должны быть в Иркутске раньше, чем Меллер-Закомельский, — вооруженный, восставший Иркутск станет заслоном Забайкалья с запада». «Есть заслон надежнее! — Усольцев сожалел об их слепоте, страдал от несогласия, когда все так очевидно. — На Байкале мы обрушиваем скалы, заваливаем Кругобайкальскую дорогу. На востоке взрываем Хинганский тоннель. Конные дороги, перевалы — все перекрыто. Казаки с нами. Забайкальская республика призовет к восстанию всю Россию». «В деревнях люди умирают с голоду! — Жмуркина едва дослушала Усольцева: в мягких чертах его лица, в воодушевленных глазах ей открылась оскорбительная жестокость. — Скоро и в Чите повальный голод, а мы закроем дорогу?!» «В Маньчжурии еще сотни тысяч солдат, — Воинов опередил Усольцева, не дал возразить Жмуркиной. — Они исстрадались в окопах, а мы? Братья! — презрительно потянул он слово. — Мы взорвем перед ними тоннель, подыхай, мол, как знаешь!» «Тогда-то они и станут революционной силой, — воскликнул Усольцев. — Поднимут бунт!» «Только против кого бунт? — спросил Курнатовский. — Их обманывают, им говорят, что отъезду мешаем мы, но теперь солдат убеждается, что это ложь. А если обрушить Хинганский тоннель, ложь станет правдой, и солдатский бунт будет против нас». «Победит революция, — упорствовал Усольцев, — и мы устроим справедливый мир, накормим, залечим раны…» «Сама революция должна быть справедливой, Усольцев, — помрачнел Бабушкин. — Кто думает иначе, должен убраться с дороги к черту!.. — Он видел, как побледнел Усольцев, сцепил пальцы и хрустнул суставами, будто через силу осаживая себя. — Только преступники могут задерживать солдат в Маньчжурии…»
Как возникает в революционере волчья, мещанская неприязнь к людям пришлым, недоумевал Бабушкин, похаживая в полутьме карымской мастерской. Ведь жизнь революционера — борьба и скитания, подполье, не знающее покоя и долгой оседлости в одном городе. Жизнь революционера — зоркость, трезвая пристальность, но и доверие; конспирация, но и жажда быть братом и тому, кого ты только вчера узнал. Эта жизнь не позволяет съесть пуд соли — на пуд соли недостанет мятежного, короткого века революционера, — щепотки ее должно хватить. Ему хватало и немногих дней, чтобы уйти в чужую жизнь, почувствовать себя среди своих, вровень с ними. Чужое наречие, непривычный говор, острые, жалящие щелки глаз бурята Дамдинова, гордая молчаливость якутов, родной голос, так славно выпевающий сичень, сичень, будто жаль расставаться с протяженным и таинственным смыслом этого слова, жизнь, жизнь, ее нечаянные богатства, внезапность встреч, новые, прибывающие откуда-то силы — как можно хмуриться на это раздолье, на вечную новизну и в ложной гордыне видеть только один край и один на долгие годы круг людей?
И сегодня — сечень, крутой, забайкальский; январская ночь, тронутая дерзкой и таинственной голубизной молодого месяца. Сечень покатился к середке, а ему только что минуло 33 года. Он не вспомнил бы об этом, если бы не мысль о Паше, о том, как она мечтала отпраздновать его день вместе и как всякий раз между ними в эту пору вставали жандармы и тюремщики. И только теперь, на пятый год супружества, революция освободила их и между ними только пространство: тысячи верст тайги, Барабинские степи, Урал, клепаные грохочущие мосты, окаменевшие реки, города, города. Свободен он, свободна и Паша — он верил в это непоколебимо, свободна и ждет его вместе с матерью в Петербурге, и еще отзвенит их праздник, их встреча, хотя им пока и не дотянуться друг до друга. Только бы все добром обошлось на Карымской, и он помчится в Иркутск; не с одним Алексеем. Поедет Бялых, трое мысовских телеграфистов и Воинов, а через сутки вдогонку им в Иркутск отправится и Курнатовский. Воинова в Иркутске можно поставить во главе рабочего полка. И сухолицый Савин с Мысовой, умный и осмотрительный, нужен Иркутску, его земляки — Ермолаев и Клюшников — признают главенство Савина. Бялых — молод, в больших зеленоватых глазах грусть и улыбка так часто меняются, что и не уследишь, у него конопатое лицо и по-детски щербатый, некрасивый рот, а в плечах, в вытянутых вдоль тела руках — тяжесть и сила.