Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Э-э-эх, задымить бы, завить горе колечками! — послышался тоскующий голос Клюшникова: он в толк не возьмет, почему бы не задымить?
Неподалеку Бялых тихо напевал песню, которой никто еще, кажется, не слыхивал: слова ее принесли газеты, гитарист Бялых схватил их на лету, путался еще в строках. «От павших твердынь Порт-Артура…»
— Мне бы такую придумать! — сказал Бялых, вздохнув. — Одну придумать — и на погост не страшно.
— Не стоит песня жизни, — возразил Савин.
— Никакая? — Бялых сомневался, он решал эту сложность не умом, а сердцем, неосознанной жаждой гармонии.
— Самая лучшая не стоит.
— А век у нее долгий, — мягко возразил Бялых. — Человека нет, а она живет.
Бабушкин прошел к воротам; в их створе свет луны открыл щель, видны перекрестья рельсов, кажется, что они лежат как попало и харбинскому поезду не подойти в вокзалу.
Песня или жизнь человеческая?
Хорошо, что не окликнули его, не спросили: кто прав, Савин или Бялых? Холодной мыслью он с Савиным: жизнь отдаешь за что-то повесомее песен. Но и Бялых не лгал,
— Иван Васильевич! — Взволнованный шепот вывел его из раздумья. — Фонарь на окне!
Теперь ждать недолго; через полчаса закричит паровоз, остановленный у дальнего семафора. Хорошо бы Карымскую укрыла пурга, в прозрачном воздухе нагорья, в заснеженном пространстве свет месяца обнажает все вокруг: фонарные столбы с погашенными огнями, трубы над вокзалом в кружевных, из жести, коронах, перрон, пакгаузы и кирпичную водокачку.
Большую часть пути Коршунов проделал на паровозе. Карымскую он пройдет без остановки, до Читы никто не осмелится посягнуть на его груз: отряда казаков и четырех пулеметов достаточно, чтобы рассеять любой местный отряд. Если бы ему еще две отборные роты и пяток пулеметов, он преподнес бы невиданный подарок и Ренненкампфу и самому государю — прошелся бы карой небесной, судом испепеляющим от Харбина до Читы. Они заикнулся об этом в ночном прощальном разговоре с Надаровым, и в того будто дьявол вселился: он обругал Коршунова, обозвал карьеристом, усомнился, можно ли ему доверить и транспорт оружия. Ренненкампф и Меллер-Закомельский назначены волею государя, на них он возложил высокую миссию сломить упорство социал-демократов, и вдруг вперед, как пес, задравший ногу, выскочит безвестный подполковник, доморощенный стратег, смешает карты, поднимет бунтовщиков на сопротивление, которого потом не сломить и баронам. Этакая хлестаковщина на крови! Коршунову надлежит доставить в Читу оружие и передать его в руки Сычевского и Холщевникова, и только по исполнении этого приказа Харбин и Петербург будут судить о мере его успеха. Надаров напомнил ему о недавней его неудаче: два лишних дня в Чите в ожидании поезда на Харбин дорого обошлись Коршунову — переданное им устно монаршее повеление до последней запятой совпало с расшифрованным текстом телеграммы, уже полученной дважды: через Владивосток и через гиринского дзянь-дзюня. Голодный подвиг Коршунова не стоил теперь и ломаного гроша. Правда, он доложил о замеченных им силах бунтовщиков, о комитетских вожаках, о подлых газетных перьях — в Харбине снова подвизался генерал Бебель, чтобы оправдать свое ничтожество, он рассказывает небылицы о силе стачки, о легких пушках на читинском перроне, нацеленных на его салон-вагон. Пусть слушают его, пусть трясутся и закрываются тройной броней, пусть медлят и пускают в генеральские штаны нечистый воздух — не оттого ли Ренненкампф стирает подошвы о каждый перрон, тратит сутки на расстрел кучки забастовщиков, не стоящих и четверти часа транзитного генеральского времени! Всю дорогу от станции Маньчжурия до Карымской Коршунов, пригревшись на паровозе, закрываясь рукой от пышущей жаром топки, колебался, послушаться ли зова сердца, потешить душу или строго исполнить приказ Надарова. Он охотно сделал бы свое святое дело, как сделал его в тайге за Красноярском. К японцам он, в сущности, не испытывал чувств — распалял в себе нелюбовь, но они не были для него вполне людьми, а значит, и достойным противником; в тайге же он обрек смерти вожаков бунта, пусть взвод, но взвод отборный, каждый из них повел бы за собой полк вооруженной рвани.
Оборачиваясь к тендеру, он видел красные, обожженные морозом лица двух казаков, которые служат ревностно, не сводят глаз с него, с машиниста Пахомыча, с молодого кочегара. После Карымской он отошлет казаков в теплушку; Пахомыч — человек несуетный, верный, хватило бы только у него сил простоять у машины долгую зимнюю ночь до Читы. Самому Коршунову в теплушке неуютно, при нем казаки стеснены, примолкают, делается вдруг слышным гудение раскаленной чугунной печи, степные, размашистые удары даурского ветра о вагонку. На паровозе покойно, здесь ты ближе к цели, ты хозяин мчащегося в ночи грозного арсенала, которому, быть может, суждено войти в историю, повернуть судьбу несчастной Сибири. Пахомыч умеет и помолчать просто, с достоинством, и порассказать о чугунке в Сибири и Забайкалье, о том, как он начинал еще на Самаро-Златоустовской дороге, как ему в охотку стала горемычная Сибирь и, следом за рельсами, двигался и он по виноватому краю, опасался найти здесь одну каторгу, кандальный звон, а нашел ширь, обильный край; как шатунством своим угнетал семью и докатился до пограничной Маньчжурии, до пустыни, как уверяет старуха-жена. «Зачем ты ее так? — с легкой укоризной поправил Пахомыча Коршунов. — И ты не старик, а она, верно, моложе». «Надо бы, да нет! — пошутил машинист. — Мы чуть не одного дня, и крещены в одной купели. И я в летах, а баба и вовсе старится за таким мужиком. В Исаакиевском да в Казанском, говорят, купели золотые, а нас по-простому крестили, чуть не в лохани, оттого-то и жизнь не задалась». «Как же не задалась! — возразил Коршунов. — Это уж наша русская черта — недовольство
Карымская рядом, машинист стал притормаживать — станцию надо проходить потише, выглянул из будки и сказал бестревожно:
— Карымская не принимает.
— Просигналь, что идешь на проход. — Коршунов выглянул наружу, встречный ветер полоснул по глазам.
Пахомыч дал протяжный гудок, несколько коротких и снова долгий, и Коршунов посетовал, что сам-то он, сибирский житель, столько лет существует при дороге, а языка ее не знает: то ли говорит Пахомыч Карымской, что надо?
— Я у семафора стану. — Машинист выпускал пары и сбавил ход. — Чуть что — на воздух взлетим.
Позади темнел, скрываясь в ночи, длинный состав — заиндевелые, тяжелые вагоны. Страшно. Машинист прав, надо остановиться, но что-то и задело Коршунова: впервые взглянул он на машиниста отчужденно, но, видя его спокойное копошение у приборов, отбросил страхи: чего только не повидал старик, как не научиться видеть вагоны насквозь и под пломбами. Открылись уже и бревенчатый темный вокзал, и кирпичная коробка мастерских, и здание повыше — депо. От вокзала бежали люди, впереди, размахивая фонарем, высокий человек в фуражке, которую он придерживал на бегу рукой.
— Дежурный бежит: видать, случилось что.
Карымский дежурный поднял фонарь, осветив и свое запрокинутое лицо с вислыми жидкими усами, и двух рабочих: молодого сцепщика и второго — бурята в лисьей островерхой шапке над благодушным лицом.
— Прощения прошу, господин офицер, забастовщики разобрали рельсы у второго поста.
Все бесило Коршунова: и внезапная остановка, и то, что перед ним поляк, и жалкий его жест: он переложил фонарь из руки в руку и свободной рукой поочередно прижимал к голове мерзнувшие уши.
— Почему не исправили?! — закричал Коршунов. — Всех расстреляю!
— Нас убить — царю вред сделать, — смиренно сказал бурят. — Солдат надо, дорогу чинить.
— Почему сами не починили? Где дорожные мастера?
— В Читу ушли. У разобранных рельсов караульных оставили. С солдатами на дрезине, прошу пана, скоро там будем.
Коршунов приказал протащить состав к перрону. Дежурный ехал с ними, повиснув на железной лестнице, бурят и сцепщик трусили рядом.
Через несколько минут вернулись посланные к депо и мастерским, — станционные службы на запоре. Пакгауз тоже. Пустыня. На водокачке — никого. Вокзал Коршунов осмотрел самолично: в зале у кассы под тусклой керосиновой лампой древний старик и кучка потерянных, застрявших на забайкальском перепутье баб.
— Погубите Россию, чертовы инородцы! — Коршунов вернулся на перрон и освобождающе ощутил легкими морозный воздух нагорья. — Дома не сидится: куда занесло!
— Прошу прощения, господин подполковник, — ответил поляк с достоинством. — Государь Николай первый назначил моему деду жить в Сибири, мой ойтец тут родился, а я натуральный сибиряк.
— Ойтец! — Он презрительно хмыкнул. Вдруг запоздало вспомнилось о жарких вокзальных печах. — Зачем печи натоплены?
— Хоть отогреться в этом аду.
Мороз забирал круто, дежурный хватался за уши, казенная шинель на нем дрянная, на рыбьем меху. Мертвая, безлюдная, выморочная станция, а Ренненкампф, пожалуй, и перед ней простоит в нерешительности долгие часы. Мысль о Ренненкампфе подстегнула Коршунова: к сброшенным рельсам он отправит десяток казаков с есаулом; караульных, если не сбегут, расстрелять на месте по исправлении рельсов, есаул выстрелами подаст знак трогаться транспорту. Часовые оставлены у пулеметов, свободным казакам он разрешил размяться в избяном тепле вокзала. Сам же Коршунов вернулся на паровоз: машинист лениво жевал прихваченную из дому лепешку и откусывал от ломтя бело-розового сала.