Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Мы вас зовем, — сказала Жмуркина, — отчего не шли?
Бабушкин пожал плечами. Сунул руки под мышки, под распахнутые полы полушубка, с новой позиции озирал цирк, крохотный оркестр над проходом, кумачовую, арбузной свежести, ленту в опояс оркестра: «Революционный привет матросам «Прута»». Сменились музыканты: площадку заняли кантонисты, вихрастый капельмейстер в шинели воздел руки, и грянула «Марсельеза».
— Отвык от праздников. — Запоздало пришло ощущение, что он обидел Жмуркину, не отозвался ее радушию. — Антон задержится: сегодня уйма народа — из станиц, из наслегов стали ездить. Треть посетителей — иногородние.
По опилкам арены вышагивал старьевщик в рваном и заляпанном киноварью сюртуке и подвязанных
— Снилось вам в верхоянской глуши такое? — спросила Таня.
Бабушкин кивнул:
— Ну ладно — снилось, а думать не смели.
— Думал.
— Алеша! — Жмуркина подтолкнула Лебедева, захваченного маскарадом: желтые, рысьей посадки глаза горели восторгом. — Ваш Бабушкин — хвастун, барон Мюнхгаузен!
Ободренный старьевщик пошел третий круг, шел свободнее, подпрыгивая, фиглярствуя, — казалось, царские регалии полетят во все стороны.
— Каждый второй за хлебом к нам едет, — сказал Бабушкин. — Из четырех — трое за хлебом, — поправился он. — Спрашивают, можно ли брать кабинетские земли и весной пахать на этой земле, дадим ли хлеб, чтобы не подохнуть до весны?
— Не наша была власть, не мы довели до голода!
— Это был ответ, пока мы в подполье; а возьмем власть — обязаны накормить. Хлеба ничто не заменит.
Как ни повеселил публику старьевщик, а «черную сотню», двух ражих молодцов с кистенями и гирьками, приняли еще горячее: Петербург — далеко, а это — товар здешний, сарацины частного пристава Щеглова.
— Разве мы не добудем муки? Разве товарищи из России не откликнутся нашей нужде?
— Если дорога будет наша — пришлют. Для этого надо, чтобы восстание и здесь, и в Иркутске, и в Омске…
— Сейчас вы начнете клясть всех, что забыли об Иркутске! — Она повеселела. — Оглядитесь: ну что вам еще нужно для счастья!
— Я счастлив, — сказал он серьезно.
— Еще никто не говорил об этом так мрачно!
— Я не верю предчувствиям, но знаю, что сроки кончаются, какие-то важные сроки подходят к концу. Никто больше не может ждать — ни мы, ни они. — Синие глубокие глаза Жмуркиной отозвались ему пониманием и тревогой, и он пожалел о своих словах: не надо и самой малой тяжести перекладывать на ее плечи. — А мне что нужно? — Он опустил веки и сказал блаженно: — Хотя бы на минуту, сюда, рядом с нами, Пашу… — До шепота понизил голос: — К руке не прикоснулся бы… только увидеть, что жива, и она пусть меня веселым увидит. Вот я какой нахал!..
— Долго терпели, теперь скоро… — Для нее тоже исчезла арена, бравурная музыка и хохочущие вокруг люди. — Мы с Антоном знаем о вашей беде… — шепнула она. — Вы молчите, и мы не хотели трогать. Знали, знали! — повторила она, отвечая его растерянному взгляду и ошеломлению. — Вся ссылка знала, не мы одни. Нам с Антоном иной раз счастья своего совестно: за что нам столько!
— Глупости, Жмуркина! — нахмурился он.
— А наш-то, дурачок… Мы с отцом ему будто не нужны… — Ее понесло, радость мешалась с несуществующей виной. — С кем ни оставь — останется, не заплачет. С хозяйкой, с бабкой соседской, с приставом оставь — не пикнет!..
Шелестела бумага на балахоне цензуры, белели вытравленные ею листки, но губительное ее назначение было открыто немногим, и Бабушкин подумал, что в его жизни, в судьбе написанных им строк цензура не значила ровно ничего. Курьеры не везли их бумаг цензорам — и прокламации в Питере, и ночные оттиски екатеринославских листовок, и то, что он писал для «Искры», переправляя далеко, через десятки заслонов.
Не сразу заметили в публике, что в глубине прохода собралась толпа; человек, шедший впереди, снял шапку с облысевшей головы. Сзади напирали, толпа из-за кулис прибывала, наружные двери были настежь, в цирк хлынул холодный воздух и заклубился пар, а люди все дальше подвигались к арене, перешагивали барьер, вступали на нее. Теперь Курнатовского, и Костюшко, и матросов с транспорта «Прут» было видно всем, публика поднялась, и кантонисты снова заиграли «Марсельезу».
Курнатовский оглянулся на оркестр. Открытая голова зябла, но он не надевал шапки, как и стриженные каторжной серой стрижкой матросы. Он пожал руку Бабушкину — Иван Васильевич уже был рядом с ним, — и в глубине его усталых глаз, во всем его исхудавшем, носатом лице Бабушкин ощутил тяжесть и какую-то новую заботу. Что-то перебило полноту радости, удовлетворения тем, что матросы на свободе, что он, недавний кандальный, заставил нерчинскую каторгу подчиниться революции, отдать ей ключи от акатуевской тюрьмы.
Из-за кулис выкатили подставку, на которой недавно топтался медведь, Курнатовский поднялся на эту трибунку, смолк оркестр, и притих цирк. Говоря с толпой, он переставал горбиться, покатые, присогнутые годами плечи распрямлялись, сократовской лепки голова чуть запрокидывалась, делалась отчетливо-красивой. Суховатое лицо, в котором странным образом соединились затворник-интеллигент и скуластый мужик, нежность и простодушие взгляда — с пронизывающим умом и волей. Бабушкин жадно слушал его речи на митингах; спокойные, словно бы домашние, порой тихие настолько, что казалось — кто подальше, не услышат, но слышали, потому что слово жило в нем, в том, как он оглядывал толпу, будто искал кого-то, искал, искал и не находил, а найти непременно надо.
— Нам, рабочим, ничто не дается даром, — он не открывал митинг, а продолжал давний разговор. — Мы владеем только тем, что завоевали в борьбе. Сегодня у нас праздник: вышли на волю матросы с транспорта «Прут», они с нами на земле, которую мы хотим сделать свободной. — Стоголосый гул потряс цирк. — Стены нерчинской каторги не рухнули, стоят — это мы помним. Мы только взяли ключи Акатуя и открыли замки, за которыми томились наши товарищи. Они стоили наших забот: когда восстал «Потемкин», именно они поспешили в Одессу на помощь броненосцу. Но было поздно, царизм подавил восстание, и «Прут» остался на одесском рейде один. Один! Без угля, без надежды уйти, но с твердостью в сердце, с красным знаменем над палубой. Они держались долго, вы знаете. Четырех вожаков казнили, а им другая казнь — бессрочная каторга, смерть в подземельях Акатуя. Но революция не бросает своих братьев на произвол тюремщиков, революция освободила их — последних заложников нерчинской каторги, и мы приветствуем их как братьев по классу. Время не ждет, власти переходят в наступление, и хотя сегодня у нас праздник, мы говорим: время праздника не пришло — настал час кровавой борьбы. Восстали рабочие Москвы, на улицах города, на Пресне льется кровь наших братьев. Только что получено сообщение из Красноярска: рабочие и солдаты железнодорожного батальона осаждены в красноярских мастерских, их хотят уничтожить только за то, что они перешли на сторону народа. Царским указом Сибирь объявлена на военном положении, а вы знаете, товарищи, что это значит…