Семь незнакомых слов
Шрифт:
На пятой секции стало страшновато: про вышку говорили, что из нее убраны болты крепления, и теоретически она может упасть в любой момент. Я поднимался, время от времени бросая взгляд на Веронику. В какой-то момент от этого слегка закружилась голова, и я решил не смотреть вниз, пока не доберусь до самого верха.
Наверху была небольшая скамейка — несколько прибитых к железу брусьев с редкими крапинками облупившейся краски. Я сел на неё, закурил и посмотрел вниз: у подножия вышки Вероники не было. Я стал высматривать Ромкину надпись, но не нашёл — вероятно, её смыло дождём.
Мела под рукой не было, пришлось пустить в ход ключ от квартиры. Царапая на скамейке имя «Вероника», я то и дело посматривал вниз. Минут через пять я начал спуск, и внизу прождал
Я обошёл несколько раз вокруг озера, ещё раз поднялся к месту, где всё произошло, и снова побывал у парашютной вышки. Часа через два произошедшее стало казаться далёким, произошедшим чуть ли не годы назад, и появилось ироничное сомнение — существует ли Вероника на самом деле. И всё же я твёрдо решил на всю жизнь запомнить число, когда наступило будущее: это случилось двенадцатого июня. Спустя какое-то время стало казаться, что всё же — тринадцатого. Но не исключено, что пятнадцатого.
11. В раю про ад не говорят
Недели через три мы с профессором Трубадурцевым отбыли в Москву. Дед решил показать мне свою малую родину — как задолго до моего рождения с той же целью два раза возил в столицу СССР мою мать и её младшую сестру. Для этой поездки он заблаговременно пустил в ход свои связи учёного, ветерана войны и коренного москвича: нас на пять дней, с понедельника по пятницу, поселили в гостинице «Минск» — не самой шикарной (позже ей присвоили три звезды, а ещё позже снесли, как морально устаревшую), зато в самом Центре — на главной улице Горького, между площадями Пушкинской и Маяковской. Это обстоятельство сильно отличало второе посещение Москвы от первого, предпринятого с родителями тремя годами ранее, когда толи из-за дефицита гостиничных мест, толи по иным причинам, мы жили на даче отцовского приятеля студенческих лет, в часе езды от города.
Москву отец и дед тоже показывали по-разному. Отцу всё вокруг напоминало о студенческо-аспирантских годах: его несло ностальгической волной, и порой она обретала непредсказуемую силу у какого-нибудь неприметного объекта — вроде пельменной рядом с ГУМом или рюмочной на Никитских воротах. Профессор держался степенно, даже отстранённо: о его эмоциях можно было догадаться, когда он, громко выдохнув и слегка наклонив голову вперёд, приветствовал пространство:
— Ну, здравствуй, Москва Даниловна!..,
— Ну, здравствуй, Моховая!..,
— Ну, здравствуй, Масловка!..
То, о чём рассказывал отец, можно было хорошо рассмотреть снаружи и войти внутрь — вот старинное здание Университета, вот Исторический музей, вот Третьяковская галерея. Деда же тянуло поведать об уже исчезнувшем. Он помнил трамваи, курсирующие по краю Красной площади, и трамвайную остановку у храма Василия Блаженного. На месте знаменитого Дома на набережной ему виделись старые лабазы и пустырь, а рядом на Москве-реке — плоты с арбузами и дынями, пригнанные из самой Астрахани. На Пушкинской площади, по его воспоминаниям, в 1920-30-е годы стоял круглый общественный туалет, а по вечерам здесь собирались проститутки (последнее сообщение поразило меня дважды: и самим фактом, что в столь строгие времена в нашей стране, оказывается, была проституция, и тем, что дед впервые употребил при мне столь грубое слово). На месте его родного района, прилегающего к Нижней Масловке и Башиловке, я мог наблюдать лишь обычные пятиэтажки — подобные той, в которой жил сам. У деда перед глазами стояло иное — деревянные дома на две-четыре семьи, палисадники с кустами малины и смородины, поленницы дров, водокачка и дороги, ещё не знающие асфальта.
Родной район упирался в насыпь Московско-Балтийской железной дороги. Здесь в годы детства и юности Трубадурцева неформально заканчивалась Москва. Далее простирался Зыковский лес, а за ним шли садово-огородные угодья Тимирязевской сельхозакадемии, рощицы, луга и болота, дачи и редкие выселки.
— У нас, когда в центр собирались, говорили: «в Москву», — усмехнувшись, вспомнил профессор. — На себя как на пригород смотрели. А скажи кто-нибудь, что мы не москвичи, наверное, оскорбились бы: кто же мы тогда? Не Зюзино, чай, не Свиблово, не Шепилово — не деревня поглощённая! Наши улицы в конце девятнадцатого века так и строили — как рабочую московскую окраину. А до этого — пустошь Маслова значилась. На ней артель Пырченкова и возводила. Так себя и воспринимали — люди с Масловки, окраинные москвичи, да. Как подумаешь, дорогой тёзка, тогда ведь казалось: большой город. Огромный! Народу под четыре миллиона! Пока пешком пройдёшь из конца в конец, ноги загудят. А теперь что? Задушили Москву в каменных объятьях — до окраины в пять раз дальше, чем до центра, никаких ног не хватит, — сделав горький вывод, дед немного помолчал и неожиданно начал негромко декламировать:
Пусть заря всегда будет алая
В этом городе первых свиданий.
Малая родина — слишком малая
Для количества воспоминаний.
Из корней извлекая искомое,
Тайным знанием одолеваемый,
Я иду местами знакомыми,
Этим городом неузнаваемый.
В бесконечность впадает улица,
Устремляясь от дней нынешних:
Этот город со мной целуется
Губами его покинувших.
Не вместить мне города этого
Всей своей черепною коробкой.
Жаль, что жизнь, здесь на вырост надетая,
Оказалась слишком короткой.
— Чьё это? — солидно поинтересовался я и вдруг ошеломлённо понял: — Это ваше? Вы написали?
Дед не стал ни признавать, ни отрекаться. Он направил в меня взгляд из прошлого, а потом, вернувшись в наши дни, усмехнулся и, ничего не говоря, просто похлопал по плечу.
В Москве неожиданно приоткрылась завеса над лагерным прошлым деда. Во время одной из прогулок мы вышли из троллейбуса на улице Лесной, немного свернули во дворы, и профессор указал на устрашающего вида строение — до него было метров триста-четыреста, оно возвышалось над жилыми домами и походило на башню не очень старинной крепости.
— Знаешь, что это такое, тёзка? Бутырская тюрьма.
— Та самая?
— Та самая — знаменитая Бутырка. …
Он достал трубку и, словно между прочим, сообщил, что провёл в знаменитой тюрьме три недели. На несколько мгновений я растерялся: к тому времени у меня сложилось убеждение, что момент откровения никогда не настанет — дед всегда будет переводить разговор в другое русло, а если быть очень настойчивым, то можно получить и настоящую отповедь. Я пробормотал: «Понятно», но вскоре взял себя в руки и задал самый уместный, как казалось, вопрос: часто ли его вызывали на допросы?
Какой там часто, чуть помедлив, отверг профессор, не сводя пристального взгляда с мрачного здания. Всего один раз, и уже на следующий день он поехал дальше. Его следователь знал своё дело: он специально выдержал Трубадурцева без допросов — чтобы тот мучился неизвестностью, пропитался страхом, привык к положению заключённого.
— Чем дольше сидишь, дорогой историк, тем больше склоняешься к мысли, что дело твоё — не пустяковое. С пустяком-то должны быстро разобраться! А тут день проходит, другой, третий, неделя, и ещё неделя, и ещё. За это время много чего успеваешь передумать. Каково будет матери, если меня в лагерь упекут? Ведь твердила мне: «Не высовывайся, будь, как все!» И про учителя, про Алексея Ивановича: у него же ссылка за плечами, а тут его аспиранта за антисоветскую агитацию арестовывают — припишут ещё его влияние! А какое там влияние? Он Марра даже похваливал — осторожно, правда, без конкретики, скажет: «Великий Марр», а в чём величие, не уточняет, и тем не менее. И на себя, конечно, досадуешь: жил, горя не знал, так нет же — не смог язык за зубами удержать! Теперь, если осудят, то насколько? И куда пошлют? Показания будущие тысячу раз в голове прокрутишь. А в результате всё равно получаешь пшик.