Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин
Шрифт:
— Тошно, мама! — стонет Ондрюша, мечась по жёсткой постели. — Тятя!.. Тошно! Ох, тошнёхонько...
Горячка жгла Ондрюшу. Когда сумерки спустились, когда в небе сером угас последний дневной луч и на земле стемнело, горячка совсем уже сожгла мальчика и бросила его в холодные объятия бледной гостьи, смерти...
И вот — лежит Ондрюша на столе, в переднем углу; светлые волосы его гладко причёсаны, он наряжен в белую рубашку. Образок-складенец стоит у него в головах; восковые свечи горят, дорогие, горят и озаряют спокойное милое личико. Тонкие исхудалые ручонки легко покоятся на впалой груди. Тихая безмятежная улыбка не сходит с побледневших губ.
— Светик
Отец поцеловал холодный лоб сына, глазки, закрытые навеки, те самые глазки, что смотрели на него так ласково...
Офонас молча стоит у покойника в ногах и смотрит на бледное лицо, не отводя взора, не шевелясь. «Успокоился, успокоился голубчик наш!» — слышит Офонас причитания жены. Без стона, без вздоха тяжело опускается Офонас на лавку и замирает...
Он потерял Ондрюшу, никогда его больше не найдёт он, хотя бы весь мир прошёл из конца в конец, никогда не услышит его голоса, никогда маленькие ручонки не обовьются вокруг загорелой отцовой шеи. Это сознание тёмною тучей налегло на Офонаса, приклонило низко его голову. Один-то радостный луч только и был у него, и тот погас. Глухой ропот и грешные жалобы поднялись в душе Офонаса. Потом ещё явилось раскаяние: так ли он заботился о сыне, как бы следовало? Раскаяние мучительно охватило Офонаса. Оно, без огня, жгло несчастного отца. Быть может, один Ондрюша, один он, добрый, любил его искренно, чистосердечно. Теперь только почувствовал Офонас, какая пустота пала кругом него со смертью сына; теперь только сознал он ясно, как сильно был привязан к Ондрюше...
Дядьева жена дёргает Офонаса за руку и изо всей мочи трясёт за плечо. Офонас не шевелится и, словно пришибленный, не подаёт признака жизни. Такая же и Настя сделалась. Напрасно кума усовещивала её не грешить роптанием молчаливым; говорила, что «покойника обмывать надоть»... Несчастные родители продолжали сидеть в ногах у Ондрюши, точно какая-то невидимая сила пригвоздила их к лавке деревянной...
Поутру принесли гробик. Хмурил Офонас брови и мыслил: «Не к лучшему ли это сделалось, что умер Ондрюша? Чего бы он ещё, сердечный, натерпелся-то, может быть! Да... Не лучше ли так-то?!»
Не додуманы думы до конца...
Очередное моровое поветрие, гнилая горячка, неумолимая гостья идёт на Тверь; и ни крестом, ни пестом не отделаешься от неё. Мигом целые деревни тверских окрестностей свалила она с ног; ни старый, ни малый не избег жгучих её объятий. Лечились, как Бог на душу положит. С хлебом и сеном завезли мужики горячку в город из деревень. И вскоре после Масленицы свирепствовала болезнь в Твери, не разбирая ни бедного, ни богатого, заглянув и на княжий двор.
В числе первых жертв оказался и Ондрюша, а за ним заболела и Настя. Она разболевалась всё сильнее и сильнее. Офонас утешал её, как мог.
— Ужо погоди! Полегчает! — говорил он.
Но теперь больная Настя была во сто крат счастливее своего здорового мужа; по крайней мере, для неё выпадали порой такие блаженные миги, такие чудесные золотые сны грезились ей наяву, каких в действительной жизни не переживала ещё никогда. Горячка дарила ей успокоение, забвенье всех бед, всех страданий... Являлся ей Офонас, необычайно добрый, ласковый... И Ондрюша, живой, смеющийся...
Офонас побрёл в церковь.
На ту пору шла вечерня. Народа в церкви было мало. Несколько коленопреклонённых и жалостливо покачивающих головами старух вымаливали себе у Бога «кончины безболезненной и мирной» да ещё «доброго ответа на страшном судилище Христовом»; им более не о чём было молиться... Вдруг помрачился взор Офонаса; в невыразимом ужасе пал Офонас на колени, пал ниц. Вздрагивало всё его худое тело. Чудилось Офонасу, будто тёмные лики гневно и грозно взирали на него с высоты иконостаса. И в припадке отчаяния, близко граничившего с безумием, он проклинал себя, грехи свои, свои окаянные мысли, — и крепко-крепко стукался головой о каменный пол, судорожно прижимая скрещённые пальцы правой руки то ко лбу, то к своей наболевшей груди.
Под церковными сводами ложились вечерние тени, сгущались и заливали храм. Несколько восковых свечей там и сям мерцали перед темневшим иконостасом. Глаза Офонаса, лихорадочно блестевшие, то дико блуждали по слабо озарённым иконам, тонувшим в полумраке, то перебегали к трепетному, красному пламени догоравших свечей. Офонас силился отрешиться от всего земного и предаться небесному. Но напрасно! К земле он был прикован несокрушимыми цепями; земля держала его и не выпускала из своих мощных лап.
— Недостойный я! Недостойный! — с глубоким сердечным сокрушением шептал Офонас, прижимаясь лбом к холодным церковным плитам. — Прости мне, Господи, если что согрешил словом, делом, ведением и неведением...
А после вдруг близится Пасха, светлый праздник весны, праздник солнца, тепла и цветов. На высоких местах по полям и лугам вкруг города уже темнели проталины, из-под снега выступила прошлогодняя зелень, растрескивались ивовые почки, и жаворонок по утрам пел громко и звонко.
И таял снег на улках, превращался в мутную воду...
Офонас подходил к дому, и чудилось ему, будто Настя сидит на верхней ступеньке крыльца, дошивает ему рубашку, да вдруг и закинет голову русоволосую и заглядится на небо. А по небу плывут лёгкие белые облака, не темня ни сияющей лазури, ни солнца. Вороны хлопочут крикливо на деревьях над гнёздами. Настя закрывает глаза рукою, и, должно быть, представляется ей чудная, сверкающая даль, окрашенная в прелестный, нежно-розовый цвет, подобный тому, каким расцвечены края проносящихся над нею облаков. Взглядывает она из-под руки на яркое солнце и весело смеётся, когда в глазах у неё вдруг темнеет и в темноте расходятся какие-то разноцветные, переливчатые круги, а по щекам катятся невольные слёзы. И Настя смеётся сквозь слёзы. И свежий весенний ветерок перебирает её распустившиеся русые волосы... Дошивает Настя мужнину рубашку...
Но нет этого и никогда уж не будет боле. Зазеленела трава на могиле Насти... Насыпана могила в месте низком, сыром, и оттого синеет вкруг неё бездна незабудок. Сплошным ковром выглядывают приземистые голубые цветочки из тёмно-зелёной травы. Под этим зеленеющим бугром покоится Настя; лежит себе она боярыней, сложа ручки, покойно лежит, никем не обижаемая, не тревожимая... Заходит на могилу Офонас, припадает к сырой земле, где лежит его мученица жена; крепко припадает к родной могилке, мнёт коленями незабудки и плачет...
Весна отцветает.
Сидит Офонас в горнице у дедки Ивана. Дед Иван, отец старшего Офонасова дяди, Петряя, худощавый плешивый старик, с большими бледно-голубыми глазами, мало потускшими от минувших лет. Смущает взгляд этих добрых светлых глаз, то пристальный, серьёзный, словно чего-то добивающийся, то кроткий, мило наивный...
— Человек яко трава, дние его яко цвет сельный, тако отцветёт, — толкует дедка Иван. — Яко дух пройде в нём и не будет... Яко цвет сельный!.. Поцветет человек, отцветёт и в землю предан будет, из неё же взят... Будет предан и истлеет... — Дед бросает на родича свой серьёзно-наивный взгляд и повторяет: — Да! Тако отцветёт... — повторяет, — и не будет в нём жизни...