Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3
Шрифт:
— Медянникова! Молодая еще, а отлично понимает, что надо добиться такого положения, чтобы никто не испытывал этого унизительного и очень обидного чувства, какое испытывает человек, когда ему приходится становиться просителем. Ведь это люди, как правило, кем-то униженные. А в нашей жизни таких не должно быть!
— Трудно этого добиться, — сказал Холмов, принимая из рук Вари чашку чая. — Ох как трудно!
— А почему трудно? — спросила Прохорова. — Да потому, Алексей Фомич, дорогой мой, что живучи еще у нас, к нашему же несчастью, и бюрократизм, и карьеризм, и чинопочитание, и все то, что оскорбляет достоинство человека. Зло страшное, и мы объявили ему войну, как говорят, не на живот, а на смерть. Вот и ты, Алексей Фомич, подстраивайся к нам, берись за доброе дело. Как? А?
— Подстроиться
— Скажи.
— Думал, что вот так мы будем сидеть и ты спросишь, а не забыл ли я те, весленеевские наши денечки? Вспоминая Весленеевскую и свои годы молодые, мы вместе всласть помечтаем. А ты вдруг завела речь о жалобах.
— Что у кого болит, тот о том и говорит.
— Это верно. Но у нас еще будет время поговорить об этом. Теперь же мне хочется спросить: а помнишь ли, как упала на берегу Кубани? Как разбила коленку? Неужели забыла?
— Забыла. Да ты пей чай.
— А вспомни. Не могла идти, и пришлось взять тебя на руки. А ты плакала. Не помнишь?
— Нет, не помню.
— Какая у тебя память плохая.
— А к чему эти воспоминания? Весленеевская, берег Кубани. Это — наше прошлое. Оно меня не тревожит. А вот о нашем настоящем следует и подумать, и поволноваться, и поболеть душой. Есть для этого важная причина, потому что вокруг нас немало еще бессердечия и черствости, немало еще есть людей, которые нуждаются и в заботе, и в добром слове, и о прошлом, веришь, некогда думать. И печаль-кручина моя, Алексей Фомич, не о себе. — Она подала ему вазу с вареньем. — Бери, бери. Это свое, Варя мастерила… Ты меня знаешь, о себе, о своем личном благополучии никогда не заботилась. Как-то получилось, что всю свою жизнь пришлось думать не о себе, а о других. Сперва работала в РКП. Видишь ли, пропагандист из меня не получился, а вот и Рабоче-крестьянской инспекции работа оказалась как раз по мне. Потом перешла в собес, много лет отдала советской работе. Последняя моя должность — заместитель председателя Читинского облисполкома. Видишь, как я высоко поднялась! А когда ушла на пенсию, то потянуло к дочери. Она у меня единственная. И вот оглядываюсь, смотрю на свою жизнь и на жизнь таких, как я, и вижу: как на спортивной эстафете. Мы свой отрезок пробежали и теперь передали палочку другим, и совесть перед будущим у нас чиста. Бежали хорошо, сил не жалели, на боль сердца не жаловались и одышкой не страдали. После этого можно было бы сложить руки и созерцать жизнь. Но лично я спокойно сидеть не могу. Тянет к делу! Иногда думаю, что вот мы уйдем из жизни, а как станут преодолевать расстояние те, кто побежит после нас? И будет ли в их сердцах тот пыл и та честность, какие были у нас, и та самодисциплина и преданность революции, о чем так часто говорил Ленин? Посмотри, при случае, в тридцатом томе.
— Ой, мама! — смеясь, сказала Варя. — Уже начала агитировать! Заговоришься и опоздаешь на заседание.
— В наши разговоры, Варя, не вмешивайся, — мягко сказала Прохорова. — И в самом деле, мне пора! Я сегодня пригласила на совещание начальника милиции, прокурора, директоров санаториев и домов отдыха. Специально речь пойдет о внимании к людям. Проводи меня, Алексей Фомич.
Когда они вышли за ворота, а потом завернули за угол, Прохорова остановилась и ласково, как когда-то давным-давно, посмотрела на Холмова.
— Алеша! Вот теперь скажи: здравствуй, Маня! — говорила она, волнуясь. — При дочери не хотела. И все, что было у нас, все помню и никогда не забуду. Помню, как упала, и как ты меня нес. Помню, как в половодье переплывали Кубань. Ну, скажи, здравствуй, Маня!
Холмов сказал:
— Маня! Здравствуй!
Они шли к автобусной остановке, и Холмов говорил:
— Самой судьбе, Маня, угодно было, сделав нас пенсионерами, поселить в одном городе. Так что впереди у нас найдется много времени и для встреч, и для разговоров. Так, Маня?
— Так, Алеша! Именно так. Я очень рада, что ты нашел меня.
Холмов пригласил ее к себе, сказал, что Ольга будет рада с нею познакомиться. Прохорова обещала прийти в следующее воскресенье, и они расстались. Холмов опять не поехал на автобусе, а пошел пешком через висячий мост.
Встретиться
Случилось это как раз в то воскресенье, когда Холмов ждал ее к себе в гости. Утром к Марии Игнатьевне пришли парень и девушка — жених и невеста. Они знали Марию Игнатьевну, а она первый раз их видела. Что-то доброе она сделала для вдовы — матери девушки, а что именно — девушка не сказала. Парень и девушка пришли, чтобы пригласить Прохорову на свою свадьбу, которая уже была намечена на следующее воскресенье. Марию Игнатьевну взволновало то, что молодые незнакомые люди пригласили ее к себе на свадьбу. Она так обрадовалась, что у нее выступили слезы. Потом улыбнулась, хотела что-то сказать и задохнулась. Слабо застонала, повалилась на землю и уже не поднялась.
О ее смерти Холмов узнал из некролога в местной газете. В нем подробно перечислялись заслуги Марии Игнатьевны перед народом и партией, а было этих заслуг немало. И еще сообщалось, что для прощания гроб с телом покойной установлен в Клубе моряков.
Холмов опоздал. Он подошел к Клубу моряков в тот момент, когда похоронная процессия, запрудив улицу, уже колыхнулась и медленно, вразброд идущей толпой под звуки оркестра отошла от здания. Холмова несколько удивило многолюдие. Казалось, что на похороны явились жители всего Берегового. Играло два оркестра, поочередно. Одни трубы умолкали, а другие тут же подхватывали тягостно-грустную мелодию. «Кто они, эти мужчины, женщины, молодые, старые, что идут, понуря головы? — думал Холмов. — Неужели все они приходили к Марии Игнатьевне, к Мане Прохоровой, знали и любили ее и теперь собрались, чтобы отдать последнюю дань своего уважения?..»
Впереди толпы поднималось знамя с двумя черными лентами. Женщины с траурными повязками на руках бережно несли крышку гроба, следом — школьники с орденами и медалями на подушечках. Подушечек было много. Издали, через головы беспорядочно идущих людей, Холмов хотел увидеть на открытом грузовике гроб и лицо Мани Прохоровой. Ему нужно было убедиться, что хоронят именно ее, а не кого-то другого. Увидел же не гроб, а яркий стожок из цветов. И когда сперва на набережную повернуло знамя, крышка гроба и подушечки с орденами, а потом и вся толпа замедленно начала выворачиваться к морю, Холмов, желая удостовериться, что стожком из цветов укрыто тело Мани Прохоровой, поспешно свернул в переулок.
Вышел из переулка как раз в том месте, где только что проплыло знамя и пронесли крышку гроба. И вот грузовик, обтянутый красным и черным крепом, поравнялся с Холмовым. Да, точно, сомнений не было, из цветов выглядывало знакомое ему личико Мани Прохоровой. Веки будто слиплись, глазницы стали глубокими, нос как-то странно перекосился. За маленькие, будто вылепленные из воска, уши чьи-то чужие неумелые руки наспех заложили седые локоны.
Грузовик катился медленно, не качаясь, а знакомое и уже неузнаваемое личико чуточку покачивалось и как бы говорило: «Ну, вот, Алеша, и все, конец нашим волнениям…»
Холмов постоял в переулке, пока толпа прошла мимо, и так же, как все, опустив на грудь голову, тихо зашагал следом за людьми. Медные трубы крикливо будоражили город, звуки их улетали далеко в море. И почему-то вместе с этими тягучими, нерадостными звуками Холмову слышался голос Мани Прохоровой: «И печаль-кручинушка моя не о себе… И совесть наша перед будущим чиста… И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет…»
Всю долгую дорогу, пока он шел к кладбищу, в голове у Холмова, как припев к грустной мелодии, повторились слова: «И печаль-кручинушка моя не о себе…» «Мне поговорить бы с нею надо было, — думал Холмов, направляясь домой. — О многом и важном. Не успел. Она, как искра, вспыхнула и погасла. Совсем же недавно волновалась, болела душой, строила планы, собиралась прийти ко мне в гости. Ушла от людей, с кем жила и работала, так и не узнав от них, какая она замечательная женщина. Не узнала потому, что об этом ей сказали слишком поздно — уже на кладбище. Надо бы нам взять за правило: при жизни и почаще говорить человеку хорошее, доброе, чтобы он мог порадоваться и чтобы лучше жилось ему на белом свете…»