Семерка
Шрифт:
А так, енджеювский Рынок был относительно не застроенным куском свалки в свалке застроенной, и эта свалка носила общее гордое имя города Енджеюва. Зданием, которое доминировало в самом центре города, был Универсальный Магазин «Пяст», выглядящий так, как будто бы сначала его осадили беженцы с территорий, захваченных Золотой Ордой, ну а потом каждый из этих беженцев открыл свое масенькое «дельце».
Енджеюв был идеальным представителем маломестечковой безнадеги Речи Посполитой Польши. Городом, гораздо более идеальным, чем Замошчь, ибо очень точно показывал, что случилось с городками в той части Европы, которую занимает государство, называющееся Польшей.
Город выглядел так, словно ему было очень плохо. Выглядел он, словно заболел бешенством, и был этим дьявольски обозленным,
Тебя захватила депрессия.
Ты остановился перед городским музеем, в котором хранили особенный предмет мебели: комод с дырой от пули, которую Юзеф Пилсудский собирался всадить себе в голову, вот только не попал. Точно как и тебя, уважаемого Дедушку охватила абсолютная депрессия, и он собирался покончить с собой, но как-то у него не сложилось. Ты сам когда-то специально выбрался в енджеювский музей, чтобы увидеть эту знаменитую дыру, только сотрудники делали все возможное, чтобы тебе объяснить, что та стрелянина себе в голову — это легенда, глупая и невозможная, что дыра имеется, да, и дыра от пули, но всего лишь случайно выпущенной во время чистки оружия, причем, не Пилсудским, а кем-то совершенно другим, то есть, как в том самом анекдоте про золотую медаль[200]. Наверняка сотрудники музея были правы, но ты не верил им ни на копейку, потому что прекрасно знал, до каких низов состояния можно дойти в Енджеюве. И ты представлял его себе, Пилсудского, въезжающего сюда — правда, не на Каштанке[201], а на автомобиле — в этот маленький городишко, который тогда выглядел значительно лучше, чем сейчас, потому что хоть на что-то было похоже, как угодно, во всяком случае — у него имелся рынок, причем — о-го-го — мощеный, не то, что где-нибудь еще, где лошадь по брюхо в грязи вязла, и вообще — в какой-нибудь Элбонии[202]. Так что, Пилсудский въезжал, по поводу чего-то устраивал истерику, бурчал чего-то в усы с тем своим акцентом жалобщика-кресовянина[203], а за ним — его стрельцы с манлихерами, вот, глянь-ка на этот манлихер, ржавый как холера, они шли за автомобилем, дошли сюда с краковских Блонь[204] через брошенную, ничейную страну, которую они не слишком-то и должны были завоевывать — в Михаловицах, на российской границе, никакая собака не желала по ним стрелять, когда вояки сносили пограничные столбы. Теперь мимо них осуществляются марши реконструкторов, через свободную уже Польшу, в Михаловицах они лишь отдают салют сваленным пограничным столбам и записываются в особую книжечку, что хранится в секретном ящичке на задах памятника, после чего идут вдоль оград из листового металла, вдоль бетонных заборов — через свободную, цветущую Польшу.
Короче, въехал тогда Пилсудский в Енджеюв, а люди в Царстве[205] не сильно горели пихаться в эту авантюру с независимостью, в связи с чем Пилсудский был разозлен и разочарован, впрочем, до конца жизни он терпеть не мог Конгресувки, Привислянии. Ну а потом, после смерти, ему устроили номер: упаковали на железнодорожный лафет и гордо, через всю эту ненавидимую им, тривиальную Привислянию провезли, через самый центр дырки от бублика, через польскую пустоту, по Семерке через Радом, Кельце, Енджеюв, Мехув — и в Краков. Он лежал на том лафете и был, похоже, вдвойне мертв. Хорошо еще, что сердце его в том Вильно захоронили, той совершенно иной Польше, той самой, которая сейчас является совершенно иным светом, и даже если и польским, то польским совершенно иной польскостью.
А ты был в депрессии и голодным.
Ты пер через черный, безнадежный енджеювский рынок, размышлял о Пилсудском и проходил магазин с названием «Свежинка», со здания которого штукатурка облазила, оставляя гнойную рану, и из витрины которого грохотала сельским техно многократно повторенная надпись ЦЕНОВЫЙ ШОК, ЦЕНОВЫЙ ШОК, ЦЕНОВЫЙ ШОК, ЦЕНОВЫЙ ШОК; ты проходил мимо здоровенных, несколькометровых фотографий копченостей на прилавке мясного отдела, шел мимо рядов пугающих безголовых манекенов,
И вот тут ты увидал кебаб[206] с названием «Кебаб Пирамид-Синдбад». Из его крупных окон лился оранжевый свет: он отражался от оранжевых кафельных плиток внутри, от оранжевых столиков и стульев, от фотографий пирамид, верблюдов и всего того, что среднестатистический поляк обязан ассоциировать с востоком. Только, Боже упаси, не с Аль-Каидой — именно потому, догадывался ты, в названии заведения перед словом «Кебаб» убрали буквочки «аль», следы которых на вывеске до сих пор оставались. К тому же — чтобы увеличить, показалось тебе, прозападную верность, в баре висели плакаты американских фильмов. Сплошние «роад муви»: «Исчезающая точка» или «Конвой».
Внутри заведения сидело несколько типов. И сидели они там не так, как обычно сидят в обычном заведении, где подают кебаб, но будто в банальной пивной или ресторане. Пили пиво, потому что в этом кебабе пиво имелось, и ели, вы догадались, кебабы — некоторые на тонком лаваше, другие на толстом. Те, что ели на тонком, трудолюбиво кусали и пережевывали, и по подбородкам их стекали капли Двух Соусов, белого и красного, мягкого и острого: по подбородкам, пальцам и столам. Другие элегантно выклевывали мясо пластмассовыми вилочками.
У тебя болела голова, и вообще ты чувствовал усталость. За оранжевой стойкой стоял смуглый тип в оранжевом костюме. На голове у него была феска с названием заведения, еще с некошерными «аль».
— Добрый, — сказал ты ему замученным голосом.
— Добри. Циго подать?
— Пиво. И кебаб.
— Гавязи, куряци?
— Говяжий.
— Остри, мягки?
— Остри.
— А пиво: басое, малое?
— Басое.
— Вот видите, — покачал головой смуглый типчик. — Пан считает, будто я не знаю, когда меня передразнивают. А я знаю.
— Просю просения.
— Позалуста. А знаете, — сказал он уже на нормальном польском языке, — лично я просто подкалываю людей, которых вижу первый раз в жизни. Лично я, уважаемый, родился в Алжире, потому что отец работал там по контракту, там познакомился с моей мамой, так что с пятнадцати лет живу в Енджеюве.
— Ага, — сказал ты.
— Эй, Абдель! — крикнул один из тех, что сидел при пиве, кто жевал или клевал. — Там что, этот тип к тебе приебывается?
— Да вы чего, — усмехнулся Абдель. — Это я к нему приебываюсь.
Мужики громогласно засмеялись, так, что столики задрожали в резонансе.
— Присазывайси, пан, кде хоцишь, — сказал Абдель. — Кебаб щас будет.
Ты уселся в двух столиках от парней. Тот, кто кричал Абделю, тонконосый, тонкоухий и вообще, какой то весь тонкорожий словно гончая, повернулся к тебе.
— Это наш араб, — сообщил он. — Мы, городские, его крышуем. Так что — его не трогай.
Ты отдал ему салют пивом.
— Спокуха, Арек, — сказал Абдель. — Говорю тебе, все нормалек.
— Ну! — Арек тяжеловато, хотя и был весьма тонким и худым, поднялся и подошел к Абделю. — Ну! Давай пять! Ежели чего, ты знаешь!
Абдель, усмехаясь какой-то странной усмешкой мумии, хлопнул свою ладонь по его. Арек вернулся на место, смешно крутя задом, что, похоже, должно было означать задиристый шаг.
Ты пил пиво и слушал, о чем говорят местные.
— Так вот, — говорил один из них, чернявый, темнокожий, практически такой же смуглый, как и Абдель, но в его лице было нечто настолько местное, что прямо свербело, — понимаете, Междуморье[207]. Только вот с кем? Ведь сами мы с русскими не справимся, хоть усрись. Политическая зрелость заставляет признаться в этом.