Семейство Какстон
Шрифт:
– Я отправлюсь на неделю или на две. Не отходи от Роланда до моего возвращенья.
– С ним?
– С ним.
– Это хороший знак.
– Надеюсь: это всё, что я могу сказать покуда.
Не прошло и недели, когда я получал от моего отца письмо, которое предлагаю читателю, и вы можете судить, до какой степени он был занят обязанностью добровольно на себя принятою, если заметите, как мало, говоря относительно, это письмо содержит мелочных и педантических выходок (да простится мне последнее слово! оно здесь совершенно у места), которые обыкновенно не покидали моего отца, даже в самых трудных положениях его жизни. Здесь он, как-будто навсегда, бросил книги, и, положив перед глазами своего питомца сердце человеческое, сказал:
– Читай и разучивайся!
К Пизистрату Какстон.
«Любезный Сын!
Не нужно говорить тебе какие препятствия пришлось побеждать мне, ни повторять все средства, которые, действуя по твоим справедливым внушениям, употребил я на то, чтобы пробудить чувства давно уснувшие или смутные, и заглушить другие спозаранку деятельные и сильно развившиеся. Все зло состояло в следующем: в одном лице были совмещены знание человека взрослого во всем дурном и незнание ребенка во всем хорошем. Какая неимоверная острота в делах чисто-житейских! Какая грубая и непостижимая тупость в отвлеченных понятиях о правом и неправом! То я напрягаю весь бедный ум мой, чтобы помочь ему в борьбе с запутанными тайнами общественной жизни, то вожу непокорные пальцы по букварю самых очевидных нравственных правил. Здесь иероглифы, там буквы как на вывесках! Но покуда есть в человеке способность к привязанности, все еще можно действовать на его натуру. Надо смести весь сор, которым завалена она, пробить дорогу к этой натуре, и начать возделыванье сызнова: это средство единственное.
Постепенно
Избегая, как можно более, большую северную дорогу (потому-что я, ты и сам догадываешься, боялся подлить масла на огонь), а где это оказывалось невозможным, путешествуя ночью, я довел его в окрестности старой башня. Я не хотел вводить его под эту кровлю; но ты знаешь небольшую гостиницу, в трех милях от реки, где еще есть форели: в ней-то поселились мы.
Я привел его в селение, не говоря никому, кто он. Я заходил с ним в хижины и наводил речь на Роланда. Ты знаешь, как обожают твоего дядю; ты знаешь, какие анекдоты о его рыцарской горячей юности, о его доброй и благотворительной старости сыплются с болтливых уст! Я заставил его смотреть собственными глазами, слушать собственными ушами, как любят и уважают Роланда все знающие его, кроме его родного сына. Потом я водил его по развалинам (все-таки не давая ему войдти в дом), потому-что эти развалины ключ к характеру Роланда: глядя на них объясняешь себе трогательную слабость его фамильной гордости. Там на месте, не трудно отличить это чувство от нахального высокомерия счастливцев этого мира, и понять, что оно немного превышает простое уважение к смерти, нежное поклонение могиле. Мы садились на грудах камней поросших мохом, и тут-то объяснял я ему, чем Роланд был в молодости и что мечтал он найти в том, кто будет его сыном. Я показывал ему могилы его предков, и объяснял ему, почему они были священны в глазах Роланда. Много уже успел я сделать, когда он изъявил желание войдти в дом, который должен был принадлежать ему, но мне не трудно было заставить его самого отвечать на это требование, словами:
– Нет, мне надо сначала сделаться достойным этого!
Потом, ты-бы засмеялся, злой сатирик, если-бы послушав, как объяснял я этому остроумному юноше, что мы, простые люди, понимаем под словом home, сколько в этом понятии истины и доверия, простой святости, неимоверного счастья, которое относится к свету, как совесть к уму человеческому. После этого я завел речь о его сестре, которую до-тех-пор он едва ли называл когда, и о которой, по-видимому, мало заботился. Я ввел её образ, чтоб прикрасить образ отца и пополнить картину семейного счастья. Вы знаете, сказал я, что еслибы Роланд умер, обязанность её брата – заменить его место, защищать её невинность, её имя. Стало-быть доброе имя что-нибудь значит. Стало-быть отец ваш не даром так высоко ценит его. Вы-бы любили ваше имя, еслибы знали, что сестра гордится поддержать его!
Покуда мы говорили, неожиданно прибежала Бланшь, и бросилась в мои объятия. Она посмотрела на него как на чужого, но я видел, что коленки его задрожали. Она кажется уж собиралась протянуть ему руку, но я удержал ее. Неужели я был жесток? Так подумал он по-крайней-мере. Отпустив ее, я отвечал на его. упрек:
– Ваша сестра часть дома. Если вы считаете себя достойным принадлежать к нему, идите предъявить ваши права: я ничего не имею против этого.
– У ней глаза моей матери, – сказал он, и отошол.
Я дал ему помечтать над развалинами, а сам зашол проведать твою бедную мать и объяснить ей, почему я еще не могу воротиться домой. Короткое свиданье с сестрою произвело на него глубокое впечатление. Теперь я дошол до того, что кажется мне главным затруднением. Он горячо желает искупить свое доброе имя и вернуться к родному очагу: до-сих-пор все хорошо. Но он все еще не может смотреть на честолюбие иначе, как глазами смертными, и с точки зрения осязаемых выгод. Он все еще мечтает, что более всего нужно ему нажить денег, добиться власти и одного из тех выигрышей большой лоттереи, которые нередко достаются нам легче с помощью наших пороков, нежели с помощью добродетелей (здесь следует цитат из Сенеки, который выпущен как ненужный). Он даже не всегда понимает меня, или, если понимает, считает за сухого книжника, когда я внушаю ему, что, будь он беден, неизвестен и находись он в самом низу колеса фортуны, мы все-таки могли-бы уважать его. Он предполагает, что для того, чтобы искупить свое имя, стоит ему только прикрыть его наружным лоском. Не сочти меня за пристрастного отца, если я прибавлю здесь, что надеюсь в этом деле не без пользы употребить тебя. Завтра, на обратном пути в Лондон я намерен поговорить с ним о тебе, о твоих видах на будущее: о последствиях узнаешь.
В эту минуту (уже за полночь) я слышу его шаги в комнате надо мною. Окно отворяется… в третий раз; да позволит небо, чтоб он понял настоящую астрологию звездной системы! Вот они, эте звезды: светлые, благосклонные; а я хлопочу о том, чтобы связать эту блуждающую комету с гармонией всех этих миров! Задача лучшая задачи астрологов и астрономов: кто из них может развязать пояс Ориона? Но кому из нас не позволил Бог иметь влияние на движение и орбиту души человеческой?
Всегда любящий тебя отец
Два дня по получении этого письма, пришло следующее, и, хотя я и охотно-бы выпустил обращения ко мне, которые нельзя не приписать отцовскому пристрастью, но их нужно удержать по связи их с Вивиеном, почему я и должен отдать эти лестные похвалы на снисходительный суд моих читателей.
«Любезный сын!
Я не ошибся на счет впечатления, которого ожидал от твоей простой истории. Не останавливая его внимания на противоположности его образу действий, я просто описал ему ту сцену, когда, в борьбе между долгом и любовью, ты явился спросить нашего совета и помощи; как Роланд дал тебе сеичас же совет все сказать Тривениону и как, в этом горе, какое, в юности, сердце едва переносит, ты инстинктивно обратился к правде, и правда спасла тебя от кораблекрушения. Я передал ему твою безмолвную и мужественную борьбу, твою решительность не дать эгоизму совратить тебя от целей того духовного испытания, которое мы называем жизнию. Я показал тебя таким, каким ты всегда был: заботливым о нас, принимавшим участие во всем до нас касающемся, улыбающимся нам, чтоб мы не могли догадаться, что ты плачешь иногда! О, сын мой, сын мой! уже ли ты думаешь, что, в то время, я не чувствовал и не молился за тебя? Покуда он был тронут моим смущением, я от любви твоей перешол к твоему честолюбию. Я показал ему, что и ты испытал это тревожное беспокойство, столько свойственное молодым пылким натурам; что и у тебя есть сны о счастии, притязания на успех. Но я изобразил это честолюбие его настоящими красками: то не было желание личного чувства сделаться чем-нибудь для себя одного, чем-нибудь, взобравшимся на одну или две ступеньки по общественной лестнице, только для удовольствия смотреть свысока на тех, кто остался ниже, – нет, то был теплый порыв великодушного сердца; твое честолюбие заключалось в том, чтоб вознаградить потери отца, польстить его слабостям в его суетном желании известности, заменить дяде того, кого потерял он в своем наследнике, направить успех свой к целям полезным, интересы твои, к интересам твоего семейства; ты искал награды в гордой и признательной улыбке тех, кого ты любишь. Вот к чему стремилось твое честолюбие, мой милый анахронизм! И когда, заключая мой очерк, я сказал:
– Простите меня: вы не знаете, какой восторг чувствует отец, когда, отпустив от себя сына на поприще жизни, он может так говорить и думать о нем? Но не в этом, вижу я, ваше честолюбие. Поговорим о том, как-бы нам нажить денег, да проехаться по скучному свету в карете четверней!
Двоюродный брат твой впал в глубокую думу, и когда он очнулся от нее, это было похоже на пробуждение земли после весенней ночи: голые деревья произвели почки.
И, несколько времени спустя, он пристал ко мне с просьбой, чтоб я позволил ему, с согласия его отца, ехать с тобою в Австралию. Единственный ответ, который дал я ему до-сих-пор, был выражен вопросом:
– Спросите себя сами, должен ли я допустить это? Я не могу желать, чтобы Пизистрат изменился, и если вы не сойдетесь с ним во всех убеждениях и предположениях, должен ли я подвергать его опасности, что вы передадите ему ваше понятие о свете и привьете ему ваше честолюбие?
Он был поражен, и на столько скромен, что и не пытался возражать.
Недоумение, выраженное мною ему, Пизистрат, то, которое я чувствую; и не сердись за мои выражения: только этим, простым способом, не какими-нибудь тонкими аргументами могу я объясняться с этим необтесанным Скифом, который точно из каких-нибудь степей бежит целовать меня в портике.
С одной стороны, что будет с ним в старом-свете? В его лета, с его непосидчивостью невозможно будет удержать его с нами в наших кумберландских развалинах: скука и нетерпение разрушили-бы все, что нам удалось сделать. А пустить его по одному из тех путей, где и без того давка от соревнователей, бросить его в среду этих неравенств общественной жизни, отдать его на съедение всем этим искушениям, на которые он и без того так падок; это опыт, который, боюсь я, будет не по-силам его еще не полному обращению. В новом-свете, его силы без сомнения найдут лучшее поле, и даже бродяжнические и дикия привычки его детства получат полезное приложение. Жалобы на неравенство просвещенного света, встречают более легкое, хотя более резкое возражение от политико-экономов, нежели от стоиков. «Вы не любите их, вы находите что трудно покориться им, – говорит политико-эконом, но это – законы просвещенного государства, и вы не в силах изменить их. Люди поумнее вас брались за это, и не успели, хотя и оборачивали землю вверх-ногами! Хорошо; но земля обширна: ступайте туда, где нет просвещенных государств. Неравенства старого света исчезают в новом! Переселение – ответ природы на возмущение против искусства. Вот что говорит политико-экономы и увы! даже в твоем положении, сын мой, я не нашел-бы возражений на эти суждения. Я понимаю также, что Австралия лучше всякого другого места откроет клапан для желаний и побуждений твоего двоюродного брата, но знаю я и другую истину, что не позволительно честному человеку развращать себя в пользу других. Это единственная истина из высказанных Жан-Жаком, с которой я могу согласиться! Чувствуешь ли ты в себе довольно силы, чтоб устоять против всех влияний такого сообщества, довольно силы, чтобы нести его ношу так же, как и свою; будешь ли ты на столько бдителен, чтобы уметь отвратить эти влияния от тех, кого ты взялся руководить и чья участь тебе поверена? Подумай хорошенько об этом, потому-что ответ твой не должен быть следствием великодушного порыва. Я думаю, что твой двоюродный брат подчиняется тебе с искренним желанием исправления, но между желанием и твердым исполнением расстояние необъятное, даже для лучшего из нас. Будь это не для Роланда и имей я на зерно меньше доверия к тебе, я бы не допустил мысли возложить на твои молодые плеча такую страшную ответственность. Но всякая новая ответственность для человека дельного новая опора добродетели; а я теперь только прошу тебя вспомнить, что твоя новая обязанность важна и священна, и что ты не должен брать ее на себя, не измерив вполне силы, которою должен будешь нести ее.
Через два дни мы будем в Лондоне. Твой, как и всегда, нежно-любящий
О. К.»
Я читал это письмо в моей комнате, и едва успел его кончить, как, подняв глаза, увидел, что против меня стоит Роланд.
– Это от Остина, – спросил он; потом, помолчав с минуту, сказал, самым покорным тоном: – читать мне? да можно ли?
Я подал ему письмо, и отошел на несколько шагов, чтобы он не подумал, что я наблюдаю за ним, покуда он читает. Я только заметил, что он дошел до конца, по тяжкому и беспокойному вздоху, но это не был вздох отчаянья. Тогда я обернулся, глаза наши встретились: во взгляде Роланда был и вопрос и просьба; я понял все это вдруг.
– Успокойтесь, дядюшка, – сказал я с улыбкой, – я все это обдумал, и ни мало не боюсь последствий. Прежде нежели мой отец написал это, то, о чем он говорит, успело сделаться моим тайным желанием. Что касается до наших прочих спутников, их простые натуры устоят против всех этих софизмов… но он и без того уже на половину вылечился от них. Отпустите его со мной, и когда он вернется, он будет достоен места в вашем сердце, на-равне с Бланшь. Я чувствую это, и обещаю вам: не бойтесь за меня! Эта обязанность будет талисманом для самого меня. Я буду остерегаться всякой ошибки, которую может-быть иначе бы и сделал, чтобы не подать ему примера к заблуждению.
Я знаю, что в юности, в предразсудке о первой любви, мы бываем расположены верить, что единственное счастье – любовь и обладание любимым предметом. Но я смело утверждаю, что, когда дядя открыл мне свои объятья и назвал меня надеждой своей старости, опорой своего дома, в то время, как сладкие звуки похвал отца все еще раздавались в моем слухе, я смело утверждаю, что я испытал блаженство более полное, нежели еслибы Тривенион положил руку Фанни в мою и сказал: «она ваша.»
Дело было решено, день отъезда назначен. Без сожаления написал я к Тривениону, и отказался от его предложений. Эта жертва была вовсе не так велика, если даже отложить в сторону весьма-понятную гордость, которая сначала подвинула меня, как покажется она иным, потому-что, при моем довольно-безпокойном характер, я все время моей жизни стремился не к тем целям, которых домогаются ставящие на границах честолюбия изображения двух земных идолов, власти и знатности. Разве не был я за сценой, разве не видел я, скольких радостей стоило Тривениону домогательство власти, как мало счастья знатность дала человеку подобно лорду Кастльтон, обладавшему столькими счастливыми свойствами? Между-тем первая из этех натур было столько же рождена для власти, сколько последняя для знатности! Удивительно, с какою щедростью провиденье вознаграждает за частные обиды фортуны. Независимость или благородное стремление к ней; привязанность с её надеждами и сокровищами; жизнь с помощью искусства, только приспособленная лучше показать природу, в которой физические удовольствия чисты и здоровы, где нравственные способности развиваются соответственно с умственными, и сердце в ладу с головой: будто-бы это пустая цель для честолюбия, и будто-бы она так недосягаема для человека, «Познай самого себя,» говорит древняя философия. «Усовершенствуй самого себя,» говорит новая. Главная цель временного гостя мира не в том, чтобы истратить все свои страсти и способности на видимые вещи, которые он оставит за собою; он обязан возделывать внутри себя то, что может он взять с собою в вечность. Мы все здесь похожи на школьников, которых жизнь начинается там, где кончается школа; наши битвы с школьными товарищами, игрушки, которые мы делили с ними, имена, которые вырезывали высоко или низко на стенах, на столах – долго ли об всем этом помним мы впоследствии? По мере того, как будут копиться над нами новые события, могут ли прежние проноситься в памяти иначе, нежели улыбкой или вздохом? Оглянитесь на ваши школьные годы, и отвечайте?
Глава XI.
С предыдущей главы прошло две недели: в последний раз на долгое время провели мы ночь на английской земле. Вечер: Вивиен допущен к свиданью с отцом. Они пробыли вместе более часа, и мы с отцом не решились мешать им. Но часы бьют; уж поздно, корабль отправляется с ночи, пора нам ехать. Дверь тихо отворяется, тяжолые шаги спускаются по лестнице: отец опирался на руку сына. Посмотрели-бы вы, как робко сын поддерживает неверную походку отца. Когда свет упал на их лица, я увидел слезы на глазах Вивиена; выражение Роланда казалось спокойно и счастливо. Счастливо! в ту минуту, когда он расстается с сыном и может-быть навсегда? Да, счастливо, потому-что он в первый раз нашел сына, и он не думает ни о годах, ни об отсутствии, ни о возможности смерти, а благодарит божье милосердие и утешается неземной надеждой. Если вы удивляетесь, почему Роланд счастлив в такое время, стало-быть по пустому старался я заставить его дышать, жить и двигаться перед вами!
…………………………………..
Мы на корабле; поклажа наша приехала прежде нас. Я имел время, с помощью плотника, сколотить в трюме каюты для Вивиена, Гая-Больдинга и меня; чтобы как можно скорее отложить в сторону наши европейские джентльменские привычки, по совету Тривениона, мы взяли места низшего разряда для сбережения наших финансов. Сверх того мы имели то удобство, что находились между своими; наши Кумберланцы окружали нас в одно и то же время и как друзья и как слуги.
Мы на корабле, и в последний раз взглянули на тех, кого покидаем, и стоим на палубе, опираясь один о другого. Мы на корабле, и от столицы, то близко, то далеко, еще смотрят на нас огни; в небе взошли звезды, приветливые и светлые, как некогда для первобытных мореходцев. Странные звуки, грубые голоса, треск снастей, по временам вопли женщин, все это мешается с ругательствами матросов. Вот первый взмах и качка судна, грустное чувство изгнания закрадывается тем более, чем далее корабль подвигается по воде. Мы все стояли, смотрели и слушали, безмолвно и бессознательно прижимаясь друг к другу.
Ночь стемнела, город исчез из вида: не осталось ни одного луча из мириады его огней! Река делалась шире и шире. Какой поднялся холодный ветер! уж не дыхание ли это моря? Звезды побледнели, месяц зашол, и теперь как грустно смотрели волны перед утренним светом! Мы вздрогнули, посмотрели друг на друга, пробормотали что-то такое, что было не самою искреннею мыслью наших сердец, и полезли в наши каюты, в уверенности, что не для сна. А сон все-таки пришол тих и сладок. Океан качал изгнанников как на груди матери…
Часть шестнадцатая.
Глава I.
Занавес опущен. Отдохните, достойные слушатели; пусть каждый говорит с своим соседом. Вы, миледи, в вашей ложе, возьмите зрительную трубку, и смотрите вокруг себя. Ты, счастливая мать двушиллинговой галлереи, побалуй апельсинами маленького Тома и хорошенькую Салли! Вы, мои добрые сидельцы и мастеровые, сидящие в райке, беритесь за орехи! И вы, сильные, важные, почтенные господа первого ряда партера, опытные критики и старые отъявленные театралы, покачивающие головами при появлении новых актеров и сценических произведений, твердо стоящие за верования вашей юности (за что вам честь и слава!) и убежденье, что мы на целую голову не доросли до наших предков-великанов, смейтесь или браните, как хотите, покуда занавес закрывает от вас сцену. Вам нужно развлечение, почтенные зрители, потому-что междудействие длинно. Всем актерам надо переменить костюмы: машинисты хлопочат, вставляя виды нового мира по назначенным местам; в великом презрении к единству времени и места, вы удостоверитесь из афишки, что мы имеем большую надобность в вашем воображении. Вас просят предположить, что мы постарели на пять лет с-тех, пор как вы последний раз видели нас на подмостках. Пять лет! автор в особенности советует нам, в помощь этому предположению, оставить занавес опущенным между лампами и сценой дольше обыкновенного.