Семнадцатый самозванец
Шрифт:
Феодосий побелел лицом, как подломленный упал на бок, безумными глазами зашарил по лицу Тимоши.
— Кто ты, сатано?!
— Царевич я. Иван Васильевич Шуйский.
Не узнал Тимофея Анкудинова старец Феодосий, сколько ни всматривался в лицо его, сколько ни вслушивался в его голос. Да и откуда было узнать ему в изможденном и оборванном, обросшем бородой тридцатилетнем беглеце из турецкой тюрьмы, нарядно одетого безусого мальчика, встретившегося Феодосию пятнадцать лет назад за столом у вологодского воеводы?
И долго-долго глядел в лицо спящему царевичу схимник
— Как прикажешь звать тебя ныне? — спросил Феодосий, когда Тимоша открыл глаза — Тимофеем, или же Иваном Васильевичем?
Тимоша помолчал немного, припоминая случившееся минувшей ночью. Вспомнил не все, но многое. Сказал строго, согнав с лица и тень улыбки:
— Царевич я. Василия Ивановича Шуйского сын. Московского престола законный хозяин.
И сев на лавку, стал рассказывать Феодосию то, что уже слышали от него ранее польский канцлер и турецкий визирь.
Феодосий слушал молча, опустив глаза. Когда Тимоша рассказал об освобождении из Семибашенного замка и о том, какие сомнения одолевали его в каюте фелюги, плывшей от Константинополя к Афону, Феодосии, хрустнув пальцами, сказал:
— Это, царевич, хорошо, что привела тебя судьба ко мне, смятенному умом и сердцем. Ты прочитал в книге судьбы моей то, что от простого смертного закрывает пелена времени. Я же расскажу тебе, почему ни ум твой, ни сноровка не помогли тебе получить прародительский престол. Слушай.
Первое, что помнил Феодосий из жизни своей, была темная ямина с малым пятном света где-то вверху, кислый залах прогнивших лохмотьев и безносые, безглазые, беззубые лица нищей братии.
Потом в памяти Феодосия появились дороги и паперти, заброшенные овины и часовни, черные обезлюдевшие избы и лесные скиты, по которым гнала злодейка-судьба маленького, вечно голодного поводыря артели нищих-слепцов, большей похожей на ватажку разбойников.
Потом он вспомнил острог, и первый правёж батогами — вполсилы, из жалости к мальчишечьим его годам. И хоть знал он пословицу: «Батожьё дерево божье, терпеть можно», — решил: более ни батогов, ни бродяжьей нищенской жизни — не потерпит. И в первую же ночь, не долежав на рогоже и до утра, ушел Феодосии от товарищей своих искать счастья-истины.
Пришел Феодосии на берег Студеного полночного моря и на утлой ладье, с таким же, как он, странником поплыл к затерянной обители, построенной вероучителями Зосимой и Савватием на Соловецком острову. Известь сколько мотало ладью по морю. И уже прочитали Феодосии и его спутник отходную молитву и приготовились к смерти, как ветер стих, и совсем рядом увидали они землю.
Творя молитву за чудесное спасение, подгребли странники к берегу и упали без сил на чахлую траву, под ветви низкорослых берёз.
Это оказался остров Малая Муксалма. А неподалеку от него, на другом острове — Соловецком — у светлого Святого озера стояла и обитель.
Феодосия и спутника его Харитона взяли в монастырские трудники и определили в дубильню — делать для братии кожи — на сапоги, на тулупы, на полушубки.
В обшитых тесом ямах в растворе
Пробовал Феодосий подойти к старцам, что работали в книгописной мастерской, пробовал между воскресными службами заговорить с иеромонахами о счастье и об истине, но те либо молча отходили от пропахшего кислыми кожами трудника, либо смеялись обидно. И тогда ушел Феодосии из Соловецкой обители прочь, и пошел по Руси от монастыря к монастырю и от города к городу. И скитаясь так, без малого десять лет, увидел он и услышал столько, сколько иной не узнал бы и за сто.
В Соловецком монастыре Феодосий научился читать и не упускал ни единой возможности полистать любую из попадавшихся ему книг.
Вскоре он понял, что в книгах столь же мало согласия, сколь и в жизни. Он понял также, что почти все книги — сами по себе, а жизнь — сама по себе. И он стал искать ту Главную Книгу, которая объяснила бы, что вокруг происходит, и почему все так подучилось.
Кто завертел волчком краски и ароматы цветов, людское счастье, крики раненных зверей, утренний благовест, свет солнца, плач ребенка, тепло земли и мертвенное бесплодие камня?
Кто завернул в лохмотья одних, надел порфиры на плечи других? И кто отправил на костер и плаху рожденных в царском тереме и возвел на трон родившихся в поле? Он спрашивал и искал, читал отцов церкви и ересиархов, вдумывался в смысл гадательных книг, прикоснулся к алхимии и астрологии. И преуспев в последней, стал знаменит на всю Москву.
Гнилью и тленом дышало древлее византийское благочестие, пытаясь скрепить расползающуюся рогожную Русь страхом. «Псалтырь» и «Домострой» казались допотопными писаниями даже еле бредшим по азбуке заволжским поместникам, опухшим от долгих снов, от скуки, от водки и от великого безделья.
Тем более жадно искали истину в Москве, в Новгороде, во Пскове. Молодые дворяне, исколесившие пол-Европы в государевых посольствах; торговцы, побывавшие в немецких землях, грамотеи-попы, стыдившиеся знакомства со своими товарищами, не умевшими читать и писать, жадно ловили каждое новое слово, откуда бы оно ни шло — от впавших ли в ересь новгородских старцев, восхвалявших Моисеево пятикнижие, или же от литовских социниян, отвергавших Святую Троицу и божественность Христа.
Вот тогда-то и появился среди московских любомудров черноризец Феодосии — вельми ученый муж, до тонка познавший великую науку острологикус.
Плещеевы, Ртищевы, Беклемишевы (поговаривали и о Морозовых, и о Нарышкиных, и о многих иных сильных людях) слушали старца Феодосия, зря в латинскую далеглядную трубу, прозванную тем не менее греческим именем «телескопе».
Однако и из Москвы пришлось Феодосию уйти, ибо о тайных сборищах острологиков прознали патриаршие псы, а после того оставалось ждать либо монастырской тюрьмы, либо кремлевского застенка.