Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
— Папа! Мишка потерял голову!..
Это ужасный случай. Правда, Мишина голова уже давно хотела упасть, но ведь не падала же. А вот упала и, главное, потерялась…
— Где же ты ее потерял, пострел?
— Не знаю. Па-а-па! Мише больно? Больно, папа? А он плакать не может.
Да, верно, Миша не может плакать: у него нет больше глаз. Но зато за двоих плачет Коля…
— Ну-ну, Коленька! Ничего… Мише не больно. Пройдет. Мы найдем голову.
— Папа! А как же Миша говорить будет? Ведь Миша говорить не может. Папа?
— Научится.
— А можно без
— Можно, можно.
Во втором этаже сидит председатель Жаховского Совдепа, и на коленях у него Николай Петрович Аляпышев, и на коленях у Николая Петровича — Миша.
А внизу, в дежурной, горячо обсуждаются вопросы, стоящие на повестке текущего революционного дня.
Павел Зайцев, шестнадцатилетний курьер при Аляпышеве, член Союза Коммунистической молодежи, радостно рассказывает, что уезд волнуется, что народ ходит кучами и что ежеминутно нужно ждать выступления. Рассказывает радостно, потому что ждет его театр.
— Надо бы объявить осадное положение, — мечтает Простаков, — оса-адное… А наш-то медлит…
— Нет в нем революционной решимости! — шумно негодует Хлебосолов, грузный глупый мужчина с бычачьей головой на бычачьей шее. — Осадок буржуазного миросозерцанья, да! Интеллигент! Зачем отпустил он монаха? И еще меня обругал! Эх! Если б я был… я бы всякого Бога вообще упразднил, да!.. Декрет бы!..
Но Пелевин, старый коммунист — еще с пятого года, — не согласен:
— Не говори. Так нельзя. Все, кто занимаются религией, имеют Бога. Декрет такой есть. Не имеем права мешать… На здоровье.
— Но разве я про то, разве я про то! — кричит Хлебосолов. — Эх! Разве я про то!.. Правильно! Верь, никто тебе не мешает… Но вот насчет монастырей… Занимайся религией, никто тебе не мешает, но чтоб был производственный класс. А монахи — дармоедники. Не производительный они класс, а только употребительный…
А Простаков, секретарь Совета, он со всеми согласен. И нашим и вашим.
— Совершенно верно.
Его дело написать бумагу, а какую — все равно…
— Почему же у нашего, у Аляпышева, икона висит?
И последним этим доводом Хлебосолов победил. Все смолкли. Почему председатель Совета, — и вдруг икона? Да, почему?
А висела икона в комнате председательского сына, потому что у самого председателя в детской — маленький когда был — тоже икона висела. И потом, когда в университет поступил и женился когда, — та же икона, материнская. И висела она не потому, что Аляпышев верил, — он никогда не верил, — а затем, что так заведено было. Мать Аляпышева повесила в детской, а из детской переехал он в спальню молодых. А когда ушла жена и Аляпышев уехал в Жахов, повесил он — председатель Совета! — икону в Колиной комнате.
Бывало, зайдет товарищ из коммунистов к Аляпышеву и возмущается: как же это так, в доме Советов — икона! И вообще, где же это видано, чтоб у коммуниста…
На все эти упреки Аляпышев отвечал неохотно, отмахивался. Кому какое дело! Пусть. А мальчик воспитывается, как отец воспитывался. Вырастет — разберет.
И
Ребенок для Аляпышева — все. Пусть надоел Жахов, и улица, и окно, и вечные прохожие в окне — мальчик никогда не надоест. Скука, а Коля не скучен. И Аляпышев любил сына тяжело, по-русски, по-обломовски, но любил и любил одного.
Доклад о закрытии монастыря и скука, и монах Григорий, и опять скука, и разговоры по вопросам текущей революционной жизни, и та же скука, — в среду скучным вечером.
А в четверг скуки как не бывало! С утра все жаховские коммунисты на ногах, с утра по городу ходят вооруженные патрули, и с утра по городу ходят слухи и глухие, придушенные угрозы.
Вспомнил наконец Аляпышев, что сказал ему монах глазами. «Погодите! — сказал он. — Недолго вам еще царствовать». Потому что утром донесли в Совет, что под городом собралась толпа — и какая толпа. Добрый полк! — крестьян и монахов с топорами, дрекольями и ружьями. Откуда, спрашивается, ружья взялись? Вот ведь приказы по уезду были, и обходы, и обыски, а взялись…
И с утра в Совете шум, и крики, и движенье. Ходят — приходят и уходят — люди, вооруженные до зубов, хмурые.
В три часа на квартире председателя заседание ответственных работников. Аляпышев, изменившийся за день, сгорбившийся, весь затвердевший, громко и отчетливо говорит речь. Он не думает о том, что надо говорить, он не знает, что будет говорить: мертвые, штемпелеванные слова накопляются в нем, сжимаются, твердеют, выпирают, — поток мертвых слов выходит из берегов. Твердо щелкают во рту печати, и говорят руки:
— Товарищи! Существуют только два пути: путь капитализма и путь социальной революции. Третьего нет. Товарищи! Всякая черносотенная сволочь! Еще одно напряжение! Это последний бой!..
Павлушка Зайцев слушает из угла. На лице — глупый восторг. Весело ему! Настоящее заседание, и он присутствует…
Слово за начальником вооруженных сил, тов. Хлебосоловым. Он говорит долго, грубо и глупо. На лице его одна сплошная тупость, а на языке революционная беспощадность, никого не миловать, расстреливать сволочь… И Павлуша Зайцев поддакивает: так, так их, именно так.
Но Пелевин не согласен. Всегда нужна осмотрительность, осторожность. Он, Пелевин, старый коммунист, еще с пятого года и знает толк. К расстрелам надо подходить деликатно.
А Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда, Павлушкин старший брат, вовсе молчит. К чему все это? Почему люди не поймут, что все это с точки зрения переходного момента и что потом наступит рай на земле? Но, конечно, он понимает и этих людей. У него тоже жена и дети — голодно. А тут еще Павлушка, хулиган, из дому последнее тащит.