Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
— Вы думаете, я пьян, человек пьян. Я знаю, вы думете. А я понял… Да! В ЦК меня назвали так раз…
Ругай запел:
Он из Германии туманной привез учености плоды.— …ни черта не привез, черти милые. Тоску привез! А здесь понял. Землю, навозец этот учуять надо. Как пахнёт им, так вам и неприятно, вот и сейчас господин Дондрюков изволят морщить свой великородный нос… А для меня… как бы лучше сказать… навозец этот — поцелуй любимой девушки. А мы
Пушков:
— Насчет чего распространяетесь, прошу покорно. Товарищ Дондрюков, уймите, он тарелки колотит.
Дондрюков опять туже подтянул ремень.
— Собственно, вы о чем, товарищ Ругай? Если относительно Пелагии Трифоновны, то… мы же все очень любим и уважаем… даже любим, да, честное слово офицера…
Он растрогался — в голове крутился самогон.
— …честное слово офицера!
И даже приложил ладонь к тому самому месту, где раньше носил ордена.
— А о любви… Вы знаете, она вносит беспорядок, ее нужно вытренировать, дисциплинировать… А Пелагею Трифоновну я люблю, очень люблю… и если… я почту за честь…
Ругая сжало жаром, завертелись перед глазами столы, стулья, Тайка, папаша с косточками для пса, слова Тайкины — «не пора ли вам, папаша, на боковую», зеленое, белое — опьянел.
Но говорить страстно хочется.
— Что? Что? Что? Вы осмеливаетесь? Вы можете думать. Вы кто такой? Вы пятка, да! Кто нерв? Пушков! Нет, не Пушков… брюхо… Слышите вы? Да! А вы — пятка, мозоль Я — нерв. Я!
Ругай плачет, слезы — вмиг налетевшая грозовая полоса.
— Опасное качество, похабное. Пятка чертова, тебе военные операции, общественные функции. Научился счетами щелкать. А у меня, может быть, в комках всё внутри, и я хлопаю дверью на весь плац. А ты говоришь: недисциплинированно…
Ругай выбежал на двор к конюшне, шатаясь, вывел лошадь. Когда к окну подскочил племянник с криком «Я этого не оставлю!», Тайка удержала его за плечо: «Ну, милый, ну что вам… с пьяным связываться…»
Ругай запылил по дороге. Куда? Туда! Подальше от ухи, манных Тайкиных глаз и сдобного Пушкова! Тошнит.
Дальше, в поле.
Земля к вечеру сопрела, пылится тонким паром, кружевной косынкой накрылась, щетинят усы кошеные пустоши, грушами зелеными навито тут и сям свежее сено. Копны огромны, травяной нынче выпал год. Стоят они великанами и кажутся больше, выше, чем даже тот черный перелесок, откуда выбежал белый с рыжими подпалинами и рыжей спиной вострячок-зайчуха. Заяц моргает на солнце, зацепившееся боком за зубчатый перелесок.
Полага, прикорнув у стога, не может подняться, чтобы в деревню идти. От самых утренников за работой напекло ей голову, тело источило зноем, обвеяло полевою тишью, полевым сладким духом. А теперь стога дурманят, кадят ладаном, что церковные кадильницы.
Мимо Ругай — шлепает ленивый его серый мерин. Ругай припал к луке.
Откуда он?
Что такое… какая тень в росистых полях, серый пыльный мерин, пуховая дорога, стога, солнце на зубьях и белый с рыжими подпалинами заяц. Чей сон, тоскливый и странный?
— Товарищ!
Пыль не слышит, виясь неторопливыми клубками. О горе надо рассказать
— Товарищ!
Ругай, навострив уши, заметил у стожка Полагу.
— Э, как вы тут?
Спрыгнул, пустив лошадь в молодняк.
— Откуда, товарищ Ругай?
— Кутили. Рожденницу праздновали, Пазову.
— И мой…
— Ион!
Нехорошо смеется Ругай, хрустя ледяшками.
— Э, кутим… Пакость всё. А вы — святая! Что вы думаете: пьяный человек… У пьяного-то всегда карман наружу. Вот говорят про меня одни: матрос, зверь… А я мучаюсь целую жизнь, радость ищу. И вот вижу теперь, что кругом сволочь народ. А я за них душу отдал. А теперь… как бы лучше сказать… как кислое молоко свернулся. Что думаю, если ошибка, понимаете…
Ругай почернел, вырубленное топором лицо будто обуглилось — головешка на пожарище.
— …если ошибка была? А на мне сколько крови…
Он упал перед Полагой на колени.
— Полага, родная, вы молиться умеете. А я не умею. За меня, жалкого, помолитесь. Какая ошибка…
Он посмотрел себе на руки.
— Они не пахнут?
Он спрашивал строго, углами срезались брови; и казалось, если она не ответит, может произойти ужасное.
— Чем пахнут?
— Ничем, товарищ Ругай.
— Ничем…
Задергало его, большого и ломаного, смехом.
— Пылью, может?
— Пылью… пылью… Может, и пылью. Верно, может, всё.
— Пыль. И жалеть не о чем. И вы Тимошку не жалейте. А вы… как бы лучше… да, бродяг разных кормите, киньте и мне кусочек… с вами, может, у меня все кончается, последняя вы моя зацепка на этом свете…
И жалкий, и милый, с полными слез глазами, — совсем не то, что в избушке когда-то у Пима, косолапое и неминучее, — сидел у стога, рядом с Полагой, Ругай и грыз, как лошадь, травинки прямо с землей, и все смотрел, обнимая глазами Полагу.
От кошеных трав, стогов, крутых и пахучих, вились сладкие, смертные духи.
А в голове у Полаги несносное, что давно так нудилось, от чего боязно было, что мурашками бегало по спине.
— …променял на Тайку… всё дела, дела…
Ладно!
…Что смотришь там, из-за кустика кленового кося, зайчуха? Счастье твое в овсах, в перелесках, под холодными дуплами… Наше горе по серому кошеному полю, у стогов, под июньскими светлыми небесами. Не выглядывай, незачем зверю высматривать тяжелое человечье горе, когда люди слабее и несчастнее тебя, труса-быструхи.
Полага наклонилась к Ругаю.
— На, милый… Целуй крепче. Всё одно.
Захлебнулась улыбкой, и забылся заяц…
Проснулись они лишь тогда, когда за бугром стало утренеть зеленое небо и по дороге плавно катил шарабан. Ближе шуршат по потной с ночи дороге бегунки-колеса, не спеша поспевая за лошадью. Пушков одной рукою правит, а другой придерживает Таю Пазову. Колеса пробежали, не заметив стога.
И только хотел Ругай припасть к Полаге, чтобы еще в чем-то покаяться или еще чем замиловать ее, ржаную и пышную, как она, скривясь от него, словно от сивушного перегара, отпрянула к дороге, увозившей Пушкова и Тайку.