Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
Какие причины?
Жизнь рубится топором. Раз… раз…
— Кто же снимет мой чирей?
И тут не выдержала. Слезы горохом посыпались на бумагу, размазав резолюцию:
«Приговаривается к расстрелу».
А за окном, стоя на скамейке под елкой, подглядывал в окошко цирульник Федя. Никого никогда ему не было так жалко, как сейчас Катю, катышком свернувшуюся у стола; ничто никогда не было милее круглых вздрагивающих ее плеч и этого синеватого, только что сегодня подбритого затылка.
— Не плачь, не плачь… милая Катюшенька!
Отойдя от окна, он подумал:
«Кто ее,
Был уже вечер, и за изъеденной временем кирпичной стеной скрипели дергачи у реки.
X. Солнце
Летят полосами снега, дожди и снова снега, приходят и уходят кометы, падают по осеням на землю синие звезды, преет зерно и, набухая, всходит хлебный колос. Люди родятся, женятся, умирают, и всякое их состояние записывается в одну книгу о движении населения. Надуваются пышно реки и вдруг мелеют, меняют пути, вырастают в океанах новые острова; и сами океаны, изгрызая берега, путают свое очертание.
Радио скрещивают воздушные волны:
Чума в Китае.
Семенов отступил к Дальнему Востоку.
Афганистан на вулкане, обеспокоенность Ллойд-Джорджа.
В Петрограде беспощадные расстрелы.
От III Коминтерна в Москве — Парагвайская республика за Советы.
Красин прибыл в Лондон для обсуждения торгового договора.
И пусть одно радио убивает другое. Кому какое дело?
В России нет колеса для крестьянской телеги, а в Европе воздушные корабли с точным рейсом: Лондон — Брюссель — Рим — Нью-Йорк…
Но разве это пресечет рождения, смерть и браки, разве этим удержишь падающие по осеням с неба синие звезды, разве заглушишь ревы вод?
И не смешно ли говорить о взаимоотношениях, когда убогие русские деревни мирно победили свои кастрированные города, когда московские телеграммы от Коминтерна принимает заплеванный свеяжский телеграфист?
В Москве могут совещатся по вопросам тяжелой индустрии и отпечатывать в несколько красок производственные планы — это их дело, а мужик с кошелкой на спине избродит за гвоздем насквозь всю Россию — это его дело.
Пусть от вязанки дров, выданных на год, умрет голодный филолог Шахматов, если он надорвался, волоча их от Смольного на Васильевский; пусть Толстой убегал из дому на степной выгон, проклиная свою семью; это все — наше дело.
Одной рукой мы будем дружелюбно похлопывать английского волонтера, а другой метать в него гранату; вступать в брак будем чаще, чем умирать, а рождаться почти не будем, зато разводиться станем чаще, чем вступать в брак, — это опять-таки наше дело.
Какое дело Коминтерну, если в Свеяге нет агитатора, а захожий бродяга беседует с Полагой и совдепским председателем о нерве народа? Какое дело ВЧК, если узнал об этом секретный подследственный Марк Цукер через случайный разговор караульного солдата из побереженцев?
У нас революция, и мы учимся коммунизму,
«Товарищи, вошь угрожает социализму!»
А в советских учреждениях развешивают багровый плакат — огромная рука огромным ногтем нажимает на огромную вошь — сверху надпись:
«Товарищ! Убей вошь, она несовместима с социализмом!»
Мы, вшивые революционеры, обворовываем себя до нитки, устраиваем заговоры, обманываем тех, что за рубежом, расстреливаем и еще, и еще… Кому какое дело?
Сегодня на севере одна случайная группа, наряженная в кожаное, расстреливает другую, не наряженную, но тоже случайную, а завтра на юге всех наряженных в кожаное или с красным билетом РКП мужички растягивают на дыбе.
И если издали кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задает нам вопрос о цели нашей жизни — мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?
Мы живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды. Ибо не только у нас, но на всей земле кипят тоска и радость, убийства и рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом. Затушите солнце, повернув выключатель, как у электрической лампочки, и куда денутся тогда радиотелеграммы, куда потекут воздушные корабли с точным расписанием?..
— К следователю!
Лязгнул замком надзиратель у камеры № 7, приглашая Марка Цукера на допрос. Так оборвалась статья Цукера, которую он не сочинял, а вышагивал по кирпичному щербатому полу своей камеры.
На свету следовательской, под дорогим, как никогда, осенним солнцем, из-за рыжей запущенной бороды Цукера выдавались острые упорные скулы; это упорство и жажда солнца выросли там, в камере, у чугунной решетки высокого окошечка, где научаешься ценить каждую каплю ленивого луча. По тому, как жестко и цепко взялся Марк Цукер за табуретку, можно было догадаться, что растерянность первых дней ареста исчезла и что теперь, после долгих одиночных дум, тонкие его пальцы обрели не физическую, а какую-то другую силу.
Товарищ Катя так же, как и прежде, устало сморщившись, сидела в привычном кресле, быть может, в миллионный раз взглядывая на белого плакатного пана с нагайкой.
— Итак, вы всё упорствуете?
Цукер, улыбаясь, прикусил губу.
Катя, поблескивая черносливинами, небрежно хлопнула рукой по револьверу, лежавшему на пыльной кучке дел.
— Вы знаете, чем это пахнет?
Опять клубочком взбилась пыль, и опять чихнул Марк Цукер.
— Мне больше нечего сказать. Слово в слово. Как на прежнем допросе.
— Нечего… Так? Однако…
Солнце играло за окошком между ветвями елки. Катя зевала.
— …это пахнет…
Цукер, прикусив губу, покосился на Катю, на солнце, на пустую комнату и, сорвав со стола револьвер, нажал курок.
Раз-два… Выстрела нет.
Одним прыжком к окну, ногу мигом за маленький чугунный переплет, вышибает головой стекло в двух рамах, еще-еще корпусом, стекло ломится и хрипит; руки у Цукера вперед — к солнцу, играющему с елкой; прыжок на землю — и он уж бежит через плац, поливая мураву кровью с протянутых рук…