Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
— Ноги у тебя подгуляли, иксом смотрят. В кавалерию бы тебя, там бы тебе их живо выправили…
Икса этого тогда никто не понял, а смеху было много, потому что очень уж у Савел Семеныча кривые ноги, и всем это было ясно без икса.
На царевой службе ноги у Савел Семеныча как будто выпрямились, но потом опять покривились, и теперь, лет сорок спустя после солдатчины, стоит Савел Семенычу нога к ноге стать, как из них какой-то громадный рыбий плавник получается: чем ближе к земле, тем шире, потому что носит Савел Семеныч шаровары длины и простора необъятных, и заполняют
Только на ярмарке и показывался Савел Семеныч, поступаясь привычкой своей домоседничать, выходя на улицу, на божий свет. Но велика была слабость — узорчаты подтяжки, — и некому было доверить приобрести единственное украшение тела своего, ни на чей вкус нельзя было положиться в таком большом деле.
И еще была слабость у Савел Семеныча: птички певчие. И тут никто столько не понимал, сколько он, и никому он не смог бы сказать, как много и глубоко понимал он.
Это был второй и последний повод, по которому Савел Семеныч покидал свое мрачное жилище: ловля птиц.
Конечно, это была страсть, а не слабость. От любви к узорчатым подтяжкам можно было отказаться. Смешно было бы поручить кому-нибудь такое дело — купить для Савел Семеныча подтяжки. Но ведь можно же ходить в старых засаленных подтяжках, которых накопилась добрая дюжина в сундучке, где спрятаны деньги, часы и до конца дней страшное, до конца дней тайное — паспорт. Он лежит на самом дне, этот паспорт, завернутый в бумажку, которая уже давно складывается по сгибам сама, когда развернешь ее. Он лежит там вот уж какой год, и Савел Семенычу он не нужен сейчас и не будет нужен никогда, но уничтожить его, сжечь, утопить или разорвать и бросить по ветру почему-то нельзя.
Так вот, в сундучке много крепких несношенных подтяжек, и можно было бы отказаться от слабости покупать каждый год цветистую обновку.
Но отказаться от любви к птицам нельзя. Надо было бы отказаться от единственной страсти, которая питала жизнь, от последней страсти, которая оправдывала жизнь и ради которой стоило молиться.
Ах, осенью, когда клен высасывает из земли золото и переливает его по своим жилам в листья; осенью, когда шелк паутины щекочет печальные лучи солнца; осенью, когда земля благодарна и утомлена, как любовница, этой осенью быть в лесу! Лежать под кустом барыни-ягоды, пощипывать красные мясистые бусины — пряные, рассыпчатые, — лежать так и ждать, когда шустрая синица иль осанистый снегирь, нарядные, разодетые, сядут на золоченую верхушку клена, и потом, не в силах устоять перед зазываньем приманки, с куста на куст, как по лестнице, спустятся на поляну к невидимому крылу тонкой сетки…
Быстрой струной натягивается от барыни-ягоды через всю поляну незримая веревка. В страшной бортовой качке несется Савел Семеныч к упавшей наземь сетке, падает на колени, нежно и легко, как может, прихлопывает ладонью мятущуюся, шумящую жертву, любовно, заботливо выпутывает ее из цепких ниток
И вот дома, в мрачных сводах придавленного подвала, прикрытый тенью решетки, оковавшей окна, перекачивается Савел Семеныч с боку на бок, бродит, заложив руки за узористые подтяжки, и говорит со своими пленницами.
Он не знает, как зовут всех этих пернатых ученые люди и в каком классе, семействе числятся щеглы, чижи и снегиря. У него есть свой язык и свои названья, и он думает, что птицы его понимают. А это главное. Потому что, если бы этого не стало, зачем было бы жить, ради чего молиться, ради чего ходить туда, наверх, по темным, тихим, длинным коридорам, крутым, тесным лестницам, в церковь.
Между тем Савел Семеныч ходил туда каждую субботу, и каждый праздник, и всякий раз, когда бывало богослуженье.
Он входил неслышно, раньше всех. Пробирался на клирос в самый угол и пел там тихим жестяным голоском. И уходил не раньше, чем сторож начинал греметь ключами, уходил так же неслышно, как входил, шел по коридорам, лестницам к себе под мрачные своды, в тень решеток, оковавших окна.
Савел Семеныч знал много молитв, но во все молитвы вкладывал всегда один и тот же смысл: благодарил Бога за то, что он не отнял у него любви к птицам. Если бы это случилось, все молитвы потеряли бы всякий смысл.
Савел Семеныч — палач.
Он занимается этим рукомеслом давно. И его знают все, кому надо знать палача: прокуроры, преступники, смотрители тюрем, палачи, полицейские и еще двое-трое людей, относящихся к справедливости безразлично.
Очень хорошо его знали на каторге, где он был сам и откуда пошла его слава. Оттуда он привез свое имя, имя палача, и печать страха и нелюбви, какую наложили на него его братья, когда он изменил им.
Это было, когда Савел Семеныч пробыл девятнадцать лет на каторге и казнил в первый раз, чтобы этой ценой получить свободу.
Он проходил через тюремный двор, и кто-то из каторжан, гулявших под призором солдата, бросил в него камнем. Камень попал в ухо, сзади, и отсек раковину. Из страха за свою жизнь солдат не выдал, кто бросил в Савел Семеныча камнем. И Савел Семеныч после того потерял всякие чувства к людям, перестал ненавидеть, сочувствовать, презирать и стал одиноким.
Тут, в тайге, в вечном страхе, что его убьют поселенцы или беглые, Савел Семеныч полюбил птиц и научился молиться.
На месте уха у Савел Семеныча остался темно-красный комочек, как наливная вишня, — печать нелюбви и страха, — но другое ухо было здорово, и он слушал им, как пели птицы.
Он слушал, как пели птицы, и улыбался ртом и, может быть, глазами, но этого никогда не было видно: его брови срослись в одну сплошную бровь, насевшую низко над глазами, и эта бровь не двигалась, так что улыбка была приметна только на губах.
Так он стоял и теперь, заглядывая в булавочные глазки франтоватого щегла. Бровь его осталась неподвижна, но улыбка упала в пропасть. Он повернул ухо к двери, потом качнулся на своих вогнутых ногах, вынул руки из-за подтяжек и пошел впустить гостя.