Серая Слизь
Шрифт:
Черт, это не та ли Тина… Да, это же она, точно-точно… Вспоминаю наконец… Девица эта сама была не лишена странностей — по-моему, она тогда, два года назад, пыталась убедить меня, что никакой секты на самом деле нет. Вот так вот. В общем, ее телеги в фильм не вошли.
Ну да, и еще внешность ее мне запомнилась. Действительно интересное лицо: каждая его черта сама по себе неправильная, некрасивая, но в сочетании они забавным образом как-то уравновешивали друг друга — так что на первый взгляд девка казалась страшноватой, но очень скоро впечатление менялось на прямо противоположное. И даже сильно противоположное.
И еще что-то такое вертится в башке по
Бог мой, ну и зрелище: на первом этаже очередного дома в окне (карниз на уровне пояса), за пыльным стеклом на широком подоконнике — целая толпа старых кукол и потертых плюшевых игрушек. Причем помещение за окном, кажется, нежилое.
Так, дом 18 — значит, где-то совсем здесь… Заруливаю во двор дома 18. Дряхлый красный “эскорт” с драной матерчатой крышей. Между деревьями — веревка, на веревке — огромная дырявая тряпка. А это как понимать — корпус древнего большого телевизора: только пластиковая коробка, раскрашенная под дерево, — на колесах детской коляски? Ага, ну совсем в стиле — одноразовые шприцы в луже… Покривившийся деревянный балкон на втором (и последнем) этаже, окошко без стекла. Смутное бормотание непонятно откуда. И — по-прежнему никого в поле зрения.
В глубине дворика, за кустами, в окружении щелястых сараев — еще один дом, одноэтажный. Явно нежилой — окна заколочены, крыша просела. Нет, не может быть… Оглядываюсь. Ну, если не он, то где тогда двадцатый? На всякий случай иду в сторону развалюхи. Что-то бесшумно мелькает над самой головой. Бумажный самолетик. Кто запускал? — верчу головой: непонятно. Единственная версия — из того самого окошка (снова пустого). Ну-ну.
Делаю несколько шагов в сторону и вынимаю из грязи приземлившийся самолетик. Уже взяв в руки, понимаю, что в нем странного — он из старой, желтой совсем, газеты. С ума сойти: “Атмода”!
Осторожно разворачиваю (все равно рвется): да, русская “Атмода” (первая полоса), номер от 4 сентября 1989 года. Десять лет мне было… Бласт фром зэ паст.
А ведь это и правда дом номер двадцать — с забитыми окнами (и пустым дверным проемом, за которым темень). Даже табличка сохранилась — ржавая насквозь. Черт, значит, то ли я напутал, то ли Тина… Нет, погоди, она сказала: седьмая линия, дом двадцать, так? Так. Значит, не мой косяк. Только от этого не легче… Чего теперь делать?
Дьявол, хоть кого бы спросить…
И тут — замечаю. У порога дома двадцать — нехилая лужа, в луже плавает кораблик. Бумажный. Тоже желтый, из старой газеты. Что за сюр…
Осторожно поднимаю, стряхивая воду. Это вообще какая-то порнуха, порнушная газета… О, какая замечательная фотка. Вторая полоса. На обороте первая. “Давай!” А, ну конечно. Не менее знаменитое в своем роде латвийское издание. Дата?… 25 мая 1995-го.
Вздрагиваю — начинает протяжно, громко, квакающе орать ворона на ветке соседнего дерева.
Тут я осознаю, что мандражу. Я ничего не понимаю, и хотя бояться пока вроде нечего — но инстинктивная тревога, оказывается, уже некоторое время тихонько резонирует из района диафрагмы, и сейчас резонанс дошел до сознания. Я опять верчу головой, пялясь в густеющие на глазах сумерки, — но все так же тихо и пусто в голых кустах, между распадающимися сараями, в доме.
Дом. Номер двадцать. Раззявленный проем, из которого несет мочой. Мне совершенно туда не надо.
Но ведь это же не просто так — эти газетки. То, что кораблик плавал в луже у самого входа.
Четвертое сентября восемьдесят девятого, двадцать пятого мая девяносто пятого. Эти даты должны что-то означать? Что произошло в эти дни? Бесполезно…
Что, блин, за шутки, Тина?… (…Разговаривала с Яценко… Не было никакой секты…)
Я перешагиваю лужу, перешагиваю порог. Опять в потемки лезть… Дико охота (рука непроизвольно тянется к пластырю). Но потемки вовсе не такие густые — свет, пусть слабый, проникает и сквозь дыры в крыше, и сквозь щели между досками на окнах. Видно мусор на полу, отдельно взятую велосипедную раму. Прихожую видно, две двери — два проема, вернее: тоже без дверей.
Хрустит — преувеличенно громко в тишине — дрянь по ногами. Остро пахнет сыростью, плесенью. Нет, три проема. Но в том, что прямо — совсем глаз выколи (кладовка-подсобка? сортир?). Направо или налево? Допустим, направо. Когдатошняя большая комната, потолок с одного угла рухнул. Снег на полу. Пусто.
Слева, видимо, была кухня: осталась огромная ржаво-облупленная плита с разбитым стеклом духовки и антикварными чугунными конфорками в форме раструбов, ржавая же раковина (на полу, вверх ногами). Стол. На столе — что-то. Делаю шаг — бумажная панама. Из газеты.
В полутьме я еще не разбираю, из какой, но вдруг понимаю, что за газета там должна быть: нацбольская “Генеральная линия”. И что это все должно означать.
Кого — означать.
Я способен понять тех, кто держал его за клоуна. У меня у самого крайне слабо совмещался в сознании не то чтоб самый близкий, но добрый вполне знакомец, щуплый невысокий еврей с характерной птичьей, грачиной чернявостью и вечной иронической полуухмылкой, крайне интеллигентный, вежливый и начитанный, — что с гривуазно-жовиальным, сально-горластым издателем эротического (порнографического) еженедельника “Давай!”, что с прицельно-прищуренным, в комиссарской пыльной кожанке, трибуном боевого листка латвийской секции НБП “Генеральная линия”. Да и обе последние ипостаси Володи Эйдельмана друг с дружкой коррелировали куда меньше, чем каждая из них, взятая отдельно, — с первой: наиболее все-таки близкой, наверное, к исходной Володиной сущности.
Уже когда Эйделя и в Латвии объявили “террористом номер один”, и в Москве помурыжили в эфэсбэшной кутузке, когда адвокат его тыкался во всевозможные российские судебные инстанции с ходатайством об освобождении под залог, готовность взять Володю на поруки и приютить у себя синхронно изъявили вдруг самые разные, но равно лояльные и статусные персоны русского публицистического политбомонда — включая Макса Соколова и Михаила Леонтьева. Что ж, хотя бы в неблагодарности их не обвинишь: все они помнили, что первые свои — еще полудиссидентские — тексты публиковали у Эйделя.
…Это называлось “Атмода”. Atmoda — “Возрождение”, официально зафиксированный в учебниках истории этап (третий: после конца 19-го и начала 20-го веков) национально-политического ренессанса, увенчавшийся обретением окончательной и бесповоротной независимости. И “Атмода” — двуязычная русско-латышская газетка, в конце восьмидесятых печатавшая самые радикальные статьи “демократической”, антикоммунистической то бишь, направленности. Русскую ее версию Эйдель и редактировал.
На “Атмоду” (газету) Эйдельман забил сразу по реализации “Атмоды” (движения) — после провозглашения Саэймой (Сеймом — в который(-ую) в девяносто первом спешно переименовали Верховный совет ЛССР) государственной независимости. Эйделя потом многие уличали в рыночной коньюнктурности, он же, пожимая узкими плечами, говорил, что ему “просто стало неинтересно” — и, кажется, говорил искренне.