Сердце и камень
Шрифт:
— Ой, не приведи господи, чтоб Терешко узнал! Не миновать беды. И ее пристрелит...
— Тогда всем конец! А как его уберечь? На той неделе мой меньший... — Мама снизила голос до шепота, и дальше я не разобрал ничего. И снова ничего не понял.
..А вот теперь, глядя на кричащую тетку Ольту, я вспомнил все это. Полицаи все же оторвали от ворот тетку Ольгу и, подталкивая прикладами, погнали ее по улице. А на улице мы не одни. Вон и безногий Столяр, и тетка Ганна, и дед Калита. Ему уже за восемьдесят, дед очень стар, едва передвигает ноги. Может, потому и ничего не боится. Когда Кикало, начальник полиции, выводил из дедова двора корову, дед сказал,
Мы догнали деда. Он оперся на мое плечо, и мы пошли вместе. Хоть я и поддерживаю деда, а не он меня, но все же от того, что его рука на моем плече, мне немного «уютнее и не так страшно.
— Вы не знаете, диду, почему это нас?.. — Мамин голос дрожит тревогой.
— Кикала убили. — Дед говорит тихо, печально, будто ему в самом деле жаль этого лютого Кикалу. — Кто-то из наших пришел из леса. Не сдержал партизанской поруки. Его на плотине догнали. У него не было другого выхода. Или в болото, или убить. И он убил Кикала. А за Кикалом еще трое бежали. И ему все равно пришлось в болото уходить...
— Чтоб его громом убило на плотине! Чтоб ворон в лесу разнес его кости! Чтоб он исчез в том болоте! — кричала тетка Ольга.
— А ты не каркай, — сурово заговорил дед Калита. — Трясина, видно, и так проглотила его...
Ветер косматил дедову бороду, и он прикрыл ее рукой. Борода у деда белая-белая, аж с синевой. И усы, и голова, и брови. Дед много странствовал по свету. Как-то он мне сказал, что это пыль всех дорог осела на них. Но я знаю: дед шутит. Он каждое утро умывается у себя во дворе возле криницы. И, если бы то была пыль, дед давно бы смыл ее. Белый волосы — от мудрости. Все седые люди мудрые.
Дед оглядывается; за ним оглядываюсь и я. Позади нас подымают пыль трое полицаев и двое гитлеровцев.
Вот и плотина. Длинная, обсаженная вербами. Справа от нее — лес, слева — дикое болото. Топель. Птицы поют над ним: им там приволье. В конце плотины, словно окаменелые, двое немцев с автоматами наперевес. Еще с десяток их — цепочкой от леса. А позади, на высоком холме, — черный с крестами танк. Как будто исполинский коршун, который приготовился к прыжку и нацелился на нас своим хищным клювом. Я невольно схватился за дедову руку: черное отверстие пушечного дула смотрит почему-то прямо на меня. Дед погладил меня ладонью по голове. И я не вырывался. Я не сводил глаз с танка. Вот к нему подошел фашист в высокой седластой фуражке, оперся рукой, закурил. А потом меня загородили люди. И уже только их спины, руки. Да надрывный голос тетки Ольги:
— Ой, людоньки! Да что же это, они же нас всех..
— Вот какая расплата за поганую Кикалову душу, — сокрушенно промолвил дядько Столяр. — И зачем он его?.. Придут же наши... И самому нет прощенья, если жив.
— Крутая, тяжелая година, — глухо бубнит дед Калита и гладит меня шершавой ладонью.
Я не плачу. Слезы застыли от страха и жалости. К себе, к маме, к деду Калите, к малой Оленке, Миколе. Мне почему-то не жаль только тетки Ольги. Потому что она и дальше не утихает, пугает меня своим криком:
— За что же нас, людоньки! Разве ж мы все виноваты? Мой вон в плену, служит новой власти. Пускай тех, у кого в лесу...
— Умолкни, — глухо бьет словом дед Калита и рукой зовет к себе мою маму. — Дочка, дочка... Хмереча эта... Может, она удержит их?..
Мама дрожит, будто ей холодно. Щеки ее мокры от слез. Она следует взглядом за дедовой рукой, настороженно смотрит поверх голов. Я поднимаюсь на цыпочки, но ничего не вижу. Меня обступили дед Калита, моя, Оленкина мама... Оленка, Сашко, Микола рядом с нами. А вон откуда-то появляются Сергей и Надя. Надя боится плакать вслух, размазывает кулачками слезы по щекам. Еще весной наши хуторские повыпроваживали детей в ближние села к родичам. Остались на хуторе только те, у кого не было родни.
— Ой, людоньки! Не допустим до погибели!.. Пускай те, у кого в лесу... Нужно сказать, пан, пан!..
— Обступите ее, чтоб умолкла, — снова бьет словом дед Калита. — Чтоб умолкла! — И голос у деда словно стальной нож по камню.
Я вижу впереди людской водоворот. Злой струей взлетает голос тетки Ольги, а водоворот все сжимается, неистовствует, в ход пошли кулаки. Чья-то рука мнет белый платок.
— Слушайте, детки! Ты, Микола, ты, Володя! Вы самые старшие. Вы пойдете с мамой вон туда, на край... Оленку возьмете за руки. А ты, Сашуня, и ты, Сергейко, и ты, Надя, не отставайте от них. Не то поймают немцы — и... ой, бить станут!.. Как только я выйду из толпы и пойду к плотине — вы мигом бегите к Топелю меж ракит, кустов. И не останавливайтесь, хоть будут звать, стрелять. Бегите прямо на кусты ольхи, которые там, посредине. А потом на Толстолесы. Ты знаешь, Микола! Ой, хмереча, моя хмереча!..
Большая слеза заскользила у деда между морщин. Он нагнулся и поцеловал Оленку и меня. Оленку — потому что самая меньшая, а меня, наверное, за то, что когда мама пекла пироги, то накладывала в миску и я нес деду.
Как-то чудно кричит тетка, будто курица кудахчет. Но я уже не обращаю на нее внимания. У меня все горит внутри, словно туда насыпали горящих углей. Как же это? Я уже начинал догадываться, что здесь должно произойти что-то страшное, и поэтому нас спроваживают на Топель. Оленка и Сашко не понимают ничего. Но и они притихли, послушно пробираются за нами. Моя и Оленкина мамы останавливаются. Впереди еще дядько Столяр. Озирается по сторонам, топает деревяшкой. Мама положила руки нам с Миколой на головы. Пальцы у нее горячие-горячие, будто мамочка только сейчас от печи. Каждое утро, просыпаясь, я видел ее у печи. Веселое пламя играло красными зайчиками на ее щеках, руках. И мама тогда — будто королева из сказки. Еще и корона на голове: туго закрученная коса. Мама переставляла что-то ухватом в печи, напевала песню.
«...А что, если я больше не увижу мою мамочку?.. Если их?..» — обжигает меня страшная мысль. Хочется закричать, заплакать на всю Оболонь.
«Ой, что же я, какой же я!.. Мамочка так любила меня. Почему же я вырывался от нее! Почему сам никогда не поцеловал?.. Почему не слушал ее!»
Но сейчас нельзя ни кричать, ни даже плакать вслух. И я только хватаюсь руками за ее руку, припадаю щекой крепко-крепко. «Мамочка, мамуся моя родненькая! Я люблю тебя! Очень!.. Ты знаешь это?.. Ты веришь?..»
Мне страшно здесь, и страшно оставлять маму. Как же она сама?
Мама словно бы отгадывает мои мысли. Наклоняется к нам, шепчет быстро:
— Вам тут нельзя. Вы и не оглядывайтесь и не думайте ничего. Нам без вас будет лучше. Нас, наверно, пошлют на работы.
Слез на маминых щеках нет. Она плачет сердцем. Руки ее дрожат, губы крепко сжаты, а глаза открыты широко-широко. Светлые, дорогие глаза! Но и они смотрят уже не на нас, а вперед. Они стелют нам путь по трясине!
Дядько Столяр тихо покашливает. Сразу же справа от толпы отделяется высокая худая фигура деда Калиты. Он идет медленно и как-то торжественно. .