Серебряное время (сборник)
Шрифт:
Да, тот концерт нельзя забыть…
Тогда же родилась идея памятрона…
– Памятрон – это возможность серии опытов. Это не слюна в пробирке и не энцефалограф, – говорил тогда Лагутин. – Не мутное зеркало, в котором отражается малая толика процессов, протекающих в нервных клетках, а открытая дверь в эти самые клетки. Под звуки вальсов вьюнок растет быстрее. Вывод – музыка пробуждает в клетке какие-то силы, природу которых мы еще не в состоянии понять. Но только ли музыка? Облучение тоже действует на клетку. Я уверен, что памятрон даст нам поле, в котором наследственная память как бы заговорит.
Потом появилась статья Тужилина, в которой он камня на камне не оставил от лагутинских идей. Маша опасалась, что после этой статьи им запретят даже думать о приборе. Но ошиблась. Все обошлось. А Тужилин уехал в отпуск.
Маша поежилась. Замерзла спина. Сходить бы в кино. Там, по крайней мере, тепло. Только дура вроде нее могла забыть ключ от дома. Теперь сиди и жди, пока отец возвратится.
– Ты совсем посинела, – сказал Лагутин, заглянув ей в лицо. – Может, пройдемся? Нам еще целый час ждать.
– Ага, – сказала Маша. – Это верно. У меня спина уже ничего не чувствует. Кроме того, я думаю о Тужилине.
– Стоит ли? – спросил Лагутин. – Вот если мы с тобой провалим опыты…
– Тогда, – подхватила Маша, вставая, – Тужилин спляшет чечетку на наших поверженных телах.
Лагутин усмехнулся. Маленький лысый Тужилин, пляшущий чечетку, выглядел бы забавно. Но стоит ли об этом говорить?
– Да, – сказала Маша. – Да, я, кажется, совсем замерзла. Мы будем пить чай. И немножко вина. Ладно?
– Ага. И ты познакомишь меня наконец со своим папой.
– Он сердитый. Но ты не обращай внимания. А я правда ужасно замерзла.
Они торопятся. Обгоняют прохожих. Маша сует газету в подвернувшуюся на пути урну. Газета мешает – холодно руке.
– Зря, – сказал Лагутин. – Ты же так и не прочла про обезьян.
– Дома, – отмахнулась Маша. – Папа выписывает уйму газет. А я читаю их. С карандашом. Отмечаю наиболее любопытное и складываю на стол к папе. Он полагает, что таким способом сберегает час в сутки.
– Ну что ж, – заметил Лагутин. – Пойдем к папе. Сегодня мы отнимем у него этот час.
***
К вечеру на город опустился туман. Электрические фонари, одетые в молочную дымку, стали похожи на привидения. Если бы академик Кривоколенов был поэтом, он, быть может, придумал бы сравнение и получше. Но он не был поэтом. Он не был им ни в восемнадцать, ни в тридцать пять, ни сейчас, когда ему перевалило за семьдесят. Поэтому появление тумана в сентябрьский вечер не вызвало у него особенных эмоций. В своей жизни он не раз встречался с туманами. Он видел туман в камере Вильсона, и туман в горах, и самый обыкновенный городской туман, который предвещал боль в суставах.
Академик шел домой. Рядом с ним шагал Диомидов. Полковник, не застав Кривоколенова в институте, догнал его на улице.
Академик Кривоколенов был физиком-теоретиком. Практика сводилась к наблюдениям за траекториями полета частиц в туманной камере, а также к изучению фотопластинок, на которых эти частицы оставляли следы своего кратковременного существования. Частицы делали свое дело, а академик свое. На полке в его кабинете стояло уже несколько томов отнюдь не поэтического содержания. Для непосвященного
В этом мире все было не так. Жизнь здесь измерялась даже не секундами, а ничтожными долями секунд. Здесь начисто исчезали привычные представления о покое и движении, о массе и энергии, о времени и пространстве. И ум академика, проникая в этот мир, открывал в нем новые закономерности и новые загадки.
Но недавно академик Кривоколенов столкнулся с загадкой, которая, как чертик из табакерки, выскочила в другом мире, в том самом, в котором находилось тело академика, в котором он обедал, разговаривал, гулял. И он увидел это не в камере Вильсона, не на мишени, вынутой из ускорителя, а на зеленой лесной лужайке.
Об этом трудно было говорить серьезно. Но и уйти от факта было невозможно. И волей-неволей академик мысленно возвращался к событию, которое требовало объяснения. Эта странная яма поражала воображение. Происшествие в лесу ломало привычные представления о веществе. Академик вспомнил чекиста с ножиком. И вдруг увидел Диомидова во плоти. Тот обогнал его и сказал:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – ответил академик. – Вы что же, пешочком ходите?
– Иногда, – сказал Диомидов.
– Это вы ведь проделывали… э… некоторые рискованные опыты с ножичком? – спросил Кривоколенов. – Я, часом, не ошибаюсь?
– Было дело, – усмехнулся Диомидов. – А я вот ходил в институт, вас хотел найти.
– Да, да, – пробормотал академик. – А что, собственно, побудило вас столь настойчиво искать… э… встречи с вашим покорным слугой?
– Мы хотели бы уточнить, – сказал Диомидов, – насколько все это серьезно…
Кривоколенов не дал ему договорить.
– Я бы тоже, молодой человек, хотел. Но увы. Одним хотением даже блоху не поймаешь. Извините за неподобающее выражение. Обтекаемой формулировочки на этот счет я не придумал. Ножичек ваш… э… взят на исследование. Вот пока и все, чем могу порадовать.
– Неужели ничего? – огорчился Диомидов.
Академик рассердился. Не рассказывать же этому любопытному чекисту о чепухе, которая посыпалась как из рога изобилия. Предположения и догадки юнцов, начитавшихся фантастических романов и задумчиво пяливших глаза на небо, академик не принимал во внимание. Привлекать в качестве объяснения космос было глупо, потому что это, в сущности, ничего не объясняло. Космос в руках таких объяснителей становился опасным инструментом. Он не оттачивал мысль, а притуплял ее. Существо явления продолжало оставаться тайной, а ее разгадка отодвигалась. Рождалось своеобразное богоискательство на новой основе. Выдумывались теории, в которых, как это ни странно, звучал старый, как мир, вопрос о курице и яйце. Только теперь курица называлась космическим пришельцем, а яйцо – человеческим мозгом. Но разве подмена понятий изменяла вопрос? Разве сама постановка вопроса – а что раньше? – становилась менее глупой? Еще больше академика возмущала удивительная легкость мысли. Достаточно одного-двух фактов, и уже готова гипотеза. Диомидову он сказал: