Серебряный голубь
Шрифт:
– Ты бы ему сказал, – и Абрам зашептал столяру.
– Куда там: испугатца – еще сбежит.
– А коли сбежит?
– Так поймаю…
– А коли вовсе?…
– Пропащее это дело: сбежать ему ноне нельзя никак.
– А коли все-таки?…
– А-а-а… я-я-я… – стал заикаться столяр, – тта-а-а-а-гда… – и крепкими глазами своими указал на нож.
– Ха-ха! стало быть, не уйдет?…
– Уйти-то ему некуда от меня; уйдет – перережу глотку.
Молчание____________________
____________________
В тот день как раз в поповском смородиннике затарарыкала гитара: струна заливалась на все село; выпивались рюмки, проливались попадьихины слезы, заливалась гитара так лихо, так гладко: поп же Вукол делал крепость из стульев и потом, вооружившись кочергой, брал эту крепость с дьячком; как на грех, в крепости очутился попенок: поп попенка – в полон; да вмешалась тут осерчавшая попадьиха; и ее гитара так-таки заходила на поповской спине: бац-бац-бац; гитара – в осколки; а в кустах – хихикали; поп же от попадьихи – спасаться в колодезь; ухватился за веревку, ноги расставил к колодезным доскам, да на самое дно колодца и съехал; сидит там по колено в воде, глядит над собой в голубой неба вырез; видит он, что убивается там попадья: «горемычная», попа упрашивает слезно подняться обратно; а поп сидит по колено в воде да на все приставанья – «не хочу, да не хочу: здесь мне прохладно». Хотели уж лезть за попом; да, наконец, набравшись великодушия, дал поп согласие добрым людям на изъятие его из колодезного отверстия; опустили веревку с нацепленным ведерцом, да и вытащили попа; в ведерцо ногами уперся, сам весь закоченел, с ряски льется вода – точно мокрая курица… Нехорошо посмеялись парни, нехорошо посмеялась учительша издали. День выдался грозный: уже за деревьями тарабарил с деревьями гром; и деревья глухо отшептывались; там же, где пыльная убегала в Лихов дорога, отчаянно на село помахивала руками та темная, годами село дозиравшая издали фигурка, и сухие потоки пыли вставали, неслись на село и лизали прохожим ноги, в небо кидались, там желтыми облаками клубились; и само грозное солнце, красное из-под пыли, сулило долгую засуху изнемогавшим от жара обитателям нашего села.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ЧЕТВЕРТЫЙ
Речи вечерние
Красное, злое солнце пятиперстным венцом лучей кидалось на Целебеево из-за крон желтого леса; сверху была нежная неба голубизна; и казалось, что то холодные стекла; на закате стояли тучи, как тяжелые золотые льды; там вспыхивала зарница; весь тот блеск уставился в маленькое оконце столяровской избы.
У окна были Петр да Матрена.
– Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
– Молчи: вот он сам.
Так сказала Матрена, высовываясь из окна; высунулся и Петр: меж кусточков и кочек, покрытых красными кусками зари, как ковровыми платами, медленно приближался столяр, поплевывая семечками; на нем были надеты новые сапоги; красная рубаха, как кровь, алела среди кустов, а на плечо был накинут зипун; за столяром же шел гость: это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством.
– Кто это будет, Матрена?
– A Бог его знает: нешто я знаю!…
А гость уже стоял у порога избы; «четвертый», – со страхом подумал Петр (это он себе отвечал на одну свою мысль); и он уже чувствовал, как слабеют его силы, и как тает его решимость противиться наваждению всех этих последних дней; «четвертый!» – подумал он, и уже слабел явно: так крепкий прозрачный лед истаивает на солнце, поставленный на припек июльским деньком…
– Ставь самовар, Матрена: дорогого гостя встречай… Вот тоже.
И гость вошел, достойно перекрестясь на иконы, и потом, ткнув пальцем в сторону Дарьяльского, соизволил заметить:
– А он, стало, тот самый, который, сказывал ты, Митрий Мироныч: ейный, стало быть, претмет?…
– Он самый, – засуетился, заерзал столяр вокруг дорогого гостя, поглядывая на Дарьяльского и делая знаки, чтобы тот не перечил.
Солнце уже опустилось за желтые кроны леса: пятиперстный венец царственно возносился в нежную неба голубизну; вечер был багряный, порфирородный.
– Десь… – процедил гость, играя медной цепочкой, и потом уселся без зова в красный от зари угол избы.
– Здравствуйте! – наконец, сказал Петр, подавая руку дохлому мещанину…
– Здравствуй, здравствуй, – снисходительно сунул два пальца ему мещанин. – А я тебя знаю… Духовным занимаешься ты делом…
– Заниматся помаленечку, – вставил столяр, и на его лице набежали приниженные морщинки в то время, как половина лица, обращенная к Петру, грозила бедой.
– Занимайся-ка, братец мой, делом духовным; это, знаешь ли ты, хорошо: заниматься духовным делом; я вот тоже занимаюсь этим делом – стараюсь малую толику…
– А вы кто такой сами будете? – не удержался Дарьяльский…
– А я буду тем самым медником: Сухоруковым; ты, конечно, слыхал обо мне: Сухоруковых знают все: и в Чмари, и Козликах, и в Петушках.
Петр вспомнил вывеску, что на Лиховской площади, где жирными было выведено буквами «Сухорукое».
Между тем, подан был самовар, бублики, сахар и с гостем уселся столяр чайничать, а тот, откусывая кусочек колотого сахарку, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огня; так и сидели в густом красном сумраке упадающего на село вечера.
– Важные, паря, дела для нас Сидор Семеныч обделыват – вот тоже, – подмигнул столяр Петру; и еще прибавил: – холупь заправский…
А заправский голубь прибавил:
– Уж таковы Сухоруковы все: весь род Сухоруковых, можно сказать, одной масти… А у вас тут – как?
– A y нас вот так: помаленечку-полегонечку, занимайся вот тоже, деланьем…
– Ну и штошь, ён делает?…
– И ен делает…
– С бабой?…
– С бабой моей…
– И баба делает?…
– И баба моя…
– Да ты, паря, – обратился столяр к Петру с какой-то особой сладостью, – не сумлевайся насчет таво, што… и протчее: Сидор, вот тоже, Семеныч, – как-то размяк вдруг столяр, – и ён, тоже: самый что ни на есь, холупь заправский. А заправский голубь, сидя за столом, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огней.
Но никакого страха к дохленькому мещаниниш-ке не чувствовал Петр; видел, что сидят вот они за столом втроем: он, Митрий да космач; а Сухоруков меж ними – четвертый; но страха Дарьяльский не испытывал вовсе; правда, чувствовал он какое-то отвращенье, почти гадливость к этому меднику; скоро ему стало ясно, что мещанин был способен на всякую гадость, какую только не измыслит человеческий род; это было ясно Петру по тому виду, с каким столяр потчевал гостя. Петр догадывался, что легла между ними позорная тайна; медник же, бесстрастно, дул в кипяток с потрясающим чванством, будто и столяр, и Петр, и Матрена – предметы, которые в руки медниковы попались, да так, что добычи своей уж больше медникова рука не выпустит.