Сергей Иванович Чудаков и др.
Шрифт:
Чуть раньше я цитировал Осетинского, где он называл Бориса Львова-Анохина «великим». Дело в том, что все, с кем приходилось Осетинскому работать или иметь какое-то общее дело, были «бездари» и «ничтожества», а с кем не приходилось – гении. Вот моя запись из дневника от 5 марта 1964 года: «Смотрели с Чудаковым «Материнское поле» Львова-Анохина. Боже, какое дурновкусие! Хотя иногда – первый акт – появляются актёрские вспышки. Это, вероятно, необходимые случайности дурного вкуса… Неужели мне придётся с ним работать? Но зато он лучше Колесаева. Но насколько ниже Эфроса! Последнему, правда, с его самоуверенностью и талантом надо бы быть более глубоким, не то он может стать однообразным. Ну да Бог с ним. После спектакля поехали в мой подвал. Из Чудакова: «Мы сможем лет через десять восстановить русскую культуру. Новое не создадим, но восстановить – восстановим!» Он сварил бездарнейший кофе – мы хлебали это пойло и пытались очиститься от анохинской скверны. Слушали Баха». Тут я, честно говоря,
Боже, какой был спектакль «Снимается кино»! Мы его смотрели вместе с Виноградовым и, ошеломлённые, вышли в фойе. И вдруг раздался очень знакомый – пронзительный и хриплый крик Осетинского: «Пьеса – говно! Режиссёр – говно! Актёры – говно!» А в своей книге он пишет: «Ближе всех мне был, пожалуй, Толя Эфрос, деликатнейший и благороднейший, художник подлинный! Иногда он озвучивал свои спектакли моими пластинками. Иногда он устраивал последнюю генеральную специально для нас с Чудаковым. Садился сзади нас и слушал наши беспощадности. После премьеры «Снимается кино» мы со Смоктуновским пошли к нему домой, туда, рядом с Домом кино» (стр 44). Гм-гм… Пластинками Осетинского Эфрос на самом деле озвучивал спектакли, а вот насчёт последних генеральных Осетинский подвирает, потому что последние генеральные всегда игрались при полных залах – для «пап и мам», для друзей и актёров из других театров. Но на репетициях и он, и Чудаков, и даже я бывали очень часто. А Олегу я очень благодарен за то, что он открыл мне Брассанса и Жюльет Греко.
Как раз в то время Львов-Анохин посылал в Центральный детский театр своего эмиссара на переговоры со мной. Это был откровенно гомосексуального вида и поведения молодой режиссёр чуть старше меня, проходивший «практику» у Львова-Анохина в театре Станиславского. Он появлялся несколько раз и уговаривал меня перейти к ним в театр, суля главные роли и золотые горы. К моему несчастью, меня никто не предупредил, что Львов-Анохин принадлежал как раз к этой категории в то время явного секс-меньшинства, да к тому же, как потом оказалось, Борис Александрович ещё и «немножечко в меня влюбился». Поверив в обещанные главные роли, я всё-таки перешёл в его театр, но в очень неудобном, неприятном и абсолютно незащищённом статусе – на временном договоре. Но очень скоро я узнал, почему мой договор был временным: когда Анохин вызывал меня в кабинет, он краснел, бледнел, заикался и иногда поглаживал меня по плечу.
Театр меня с первого дня, что называется, не принял, а я не смел огрызаться, так как был на птичьих правах. Мне дали роль в детской японской сказке – главную! Пьесу ставил тот самый молодой человек, уговоривший меня перейти в театр Станиславского. И тут начались мои муки, которые не могли сравниться даже с колесаевскими в ЦДТ! Этот режиссёр с гомосексуальной педантичностью требовал точнейшего повторения не только каждой мизансцены, но и каждого движения руками, пальцами, глазами и даже ресницами! И это всё называлось «японской церемонией»! Что приводило меня в бешенство – я к тому времени посмотрел с помощью Чудакова (и без) все доступные фильмы Куросавы, взахлёб прочитал Акутагаву, раза три смотрел «Голый остров» и т. д.! А всё действие происходило в нищей семье японского дровосека, которого играл я, и его жены, которую играла Лида Савченко – прекрасная, тонкая актриса. И мой режиссёр, и мой главный режиссёр «великий Боря Львов-Анохин» довольно быстро разобрались в моей несокрушимой гетеросексуальности и потеряли ко мне всяческий интерес. Я же, полный идиот, решил всё-таки доказать и театру, и режиссёру, и актёрам, что я чего-то стою, и потерял на этом почти два года.
К несчастью, на меня посыпались новые бытовые неприятности. Однажды в мой подвал на Чернышевского заглянул инженер местного ЖЭКа, который и сдал мне этот подвал за какие-то деньги, и я увидел на его лице удивление и жадный блеск в глазах – всего год назад здесь было абсолютно нежилое помещение! И через неделю он меня из этого подвала выставил на улицу! А это было начало ноября 1964 года.
И снова пришлось жить какое-то время у Чудакова. Помню мой первый ему звонок. «Шери! Ключ будет на месте – к двенадцати я выставлю даму, а приду часам к двум. Располагайся!» И когда я вошёл в комнату, я был тронут чуть не до слёз: на столе стояла наполовину полная бутылка вина, а под ней какая-то смешная записка.
Как раз в это время я познакомился в Ленинской библиотеке с очаровательной журналисткой Н., помешанной на стихах, живописи, и подругой всех подпольных поэтов и художников Москвы 60-х годов. Правда, у многих из них я уже был с Чудаковым и теперь «проходил» по второму кругу – Юло Соостер, Вася Ситников, Саша Харитонов, Эдик Штейнберг, коллекционер Нутович и, наконец, мой любимый Олег Целков. Прелестная Н., к сожалению, была ещё более неприспособлена к бытовой стороне жизни, чем я, – она жила за городом с матерью и маленьким ребёнком и моталась по Москве в поисках случайных заработков. Поэтому я срочно бросился на поиски комнаты.
Вот отрывок из письма того времени: «11/11–64 г. …Наконец-то я более или менее устроен – снял неплохую комнату недалеко от центра за 30 рублей в месяц. В квартире живём вдвоём – я и хозяин. Думаю, что проживу здесь до тех пор, пока не куплю себе собственную квартиру. В остальном всё хорошо. С завтрашнего дня приступаю к работе над новой ролью – репетиции днём и вечером, каждый день. Роль неплохая, в общем, буду занят, а это главное».
Господи! Как же я был наивен! Мне и тут чудовищно не повезло. Мой хозяин был профессиональный артист «миманса» Большого театра, никаких отклонений в его характере, словах, отношении ко мне я не то что не заметил, а, наоборот, он мне показался вполне «своим в доску», и на третий день жизни у него я привёл к себе свою чудную Н. и остался с ней на ночь. А на следующий день, вернее, на следующую ночь – было около двух часов, – когда мы подошли к своей двери, она оказалась запертой, а на пороге стоял чемодан с моими вещами. Я молотил в дверь несколько минут, убеждал его впустить нас на последнюю ночь (на улице уже был мороз градусов в десять), а он вопил изнутри, что вызовет милицию. Я был в ярости и отчаянии – громить дверь, бить окна я не мог – у меня с ним не было никакого официального договора, и он мог выдать нас за грабителей. Пришлось нам кое-как добираться на Курский вокзал, откуда Н. уехала к себе домой на первой электричке, а я, по старой памяти выспавшись в вагоне на кольцевой линии метро, отправился в «Националь», а оттуда, как водится, вернулся к Серёже Чудакову. По всей вероятности, у артиста «миманса», как и у Львова-Анохина, всё-таки были на меня далеко идущие планы. Как потом сказал Чудаков в стихах: «Любой мужчина тайный пед».
Вот ещё замечательная запись в дневнике: «19/11–64 г. Два дня хожу счастливый! Вот факт, полностью характеризующий нашу прескверную, гнусную действительность! Два дня назад случайно в комиссионке купил хорошие американские ботинки, и, несмотря на то, что потратил на них почти всю зарплату, несмотря на то, что две недели нечего будет жрать или придётся влезать в долги, я счастлив – мои ноги в тепле, не промокают и прекрасно выглядят. А целую неделю перед покупкой я приходил домой и выжимал носки! Старые туфли никуда не годились. There’s Glory for you!»
С моей славной Н. мне никак не хотелось идти к Чудакову, и тут – и по моей, и по её – глупости, неумению, небрежности, лени, безразличию – всё, что угодно! – она натыкается на какую-то знакомую, которая говорит, что у её соседей есть комната, но эту комнату надо отапливать печкой. Мы приезжаем на электричке в Кратово, идём от станции кварталов пять-шесть и находим частный домишко, в котором и находится эта комната. Нам говорят, что у них нет дров. Я говорю – это ерунда! (Почему – не знаю.) – Но эта комната очень холодная, – предупреждают нас, – и если зима будет морозная, то жить в ней будет невозможно! Я, доведённый до полного отчаяния бездомьем, желанием поскорее где-то устроиться с любимой девушкой, заявляю: я на всё согласен и готов платить за вашу комнату аж 15 рублей в месяц! Они, подумав, соглашаются, но ещё раз повторяют, что они нас обо всём предупредили! Моя Н., слава Богу, оказалась совсем неприхотливой интеллектуалкой – главное для неё было наличие сигарет и разговоров об Искусстве! Ну и, конечно, бесконечное занятие любовью. Для начала нашей жизни хозяева выдали нам штук пятнадцать берёзовых поленьев, и когда я в первый раз вышел в полной темноте за ними во двор, то увидел, что стена нашей комнаты дырявая и свет в нескольких местах проходит сквозь эти дырки.
И начались мои новые испытания. Спектакли в театре заканчивались часов в 10–11, потом, как обычно, мы шли в ресторан ВТО и на последней электричке ехали в Кратово. По дороге от станции я, по возможности, воровал дрова – по два-три полена, и приходил к дому с хорошей охапкой, но этого всегда не хватало, и я был вынужден глубокой ночью идти на охоту за дровами. Жизнь была поистине суровая – в нашу комнату мы входили в половине второго или в два ночи, я ставил пластинку на мой проигрыватель – либо джаз, либо Баха, либо Фрэнка Синатру, чьи песни я уже почти все знал наизусть, и начинал растапливать печь. Моя прелестная и мужественная Н., не раздеваясь, читала стихи Серебряного века, мы пили чай, философствовали и ждали, когда наша комната нагреется. Зима, к несчастью, была очень холодная – на столе утром лопались недопитые бутылки с кефиром или молоком. Часам к трём становилось очень дымно, но и более или менее тепло, да мы ещё грелись друг другом на узеньком диване, который нас буквально заставлял каждую ночь заниматься любовью. Вставать приходилось часов в девять и тут же бежать на станцию – к 11 часам я должен был быть в театре. На репетициях я клевал носом от недосыпания, недоедания, борьбы с холодом и от почти полного сексуального истощения. Моя очаровательная Н. оказалась ненасытной любовницей, и через два месяца жизни в Кратове я превратился в полуживой полутруп.