Северный Волхв
Шрифт:
«Достанет в мире места и вам, и нам» [164] . Это именно то, что Хаманн отвергает наотрез. Нет места разом для истины и для лжи: либо та, либо другая должна пасть в сражении. Евреям следует указать на их место; то же касается и любых иностранцев, которые несут с Запада подрывные идеи. Однако с авторами памфлетов, направленных на критику Просвещения, и с клерикальными пропагандистами он себя ассоциировать не спешит. Только после смерти Лессинга он позволяет себе высказаться в том духе, что пресловутый пастор Гёце [165] может по-своему оказаться прав. Вне зависимости от того влияния, которое он оказал на реакционеров последующих времен, сам Хаманн был слишком независимым, слишком эксцентричным, слишком непокорным подданным Фридриха Великого для того, чтобы принимать участие в охоте на ведьм или оказывать содействие какой бы то ни было идеологической кампании, будь то кампания государственная или церковная. Куда более типический для него поступок – это, скажем, выступление в защиту буквы h. В 1773 году вышла в свет книга К. Т. Дамма, старого теолога-вольфианца, весьма почитаемого образованной берлинской публикой, под названием «Betrachtung "uber Religion». Дамм осудил использование буквы h во многих немецких словах, в составе которых она казалась ему совершенно избыточной, к примеру, между двух гласных или после согласной. Хаманн нанес ответный удар публикацией, озаглавленной «Новая апология буквы H» [166] . На сей раз он выступил не от лица Сократа или какой-то из еще более причудливых своих масок – философа, отправившегося в крестовый поход, умирающего рыцаря-розенкрейцера, сивиллы, апокалиптически настроенного мистагога, Абеляра Вирбия, Серверного Волхва [167] , мудреца Аристобула, сурового пророка с реки Керит, Северного Дикаря, Закхея Мытаря, Агасфера Лазаря, Илии воскресшего, мандарина Мин Ман Хоама и протестантского священника из Швабии. Теперь он надевает незамысловатую личину старого прусского школьного учителя по имени Хайнрих Шрёдер; он курит трубку, выпивает по вечерам кружечку пива, ведет занятия сразу в трех классах, и буква h, с которой начинается его имя, очень ему дорога. Какие аргументы приводит Дамм? Что непроизносимая буква h попросту бесполезна, а может статься, и того хуже, поскольку она может приучить детей к слепой вере, может убить в них критическую способность. Язык должно привести к разумным основаниям; его надлежит сделать рациональным, практичным и свободным от всех ненужных элементов. Но это невозможно; язык, выстроенный на чисто логических основаниях есть химера; из жизни нельзя изъять все «необязательные» и противоречащие логике элементы –
164
Allgemeine deutsche Bibliothek, приложение к томам 25–36 (1775-8), часть 4, 2479 (воспроизведено в: Hamann’s Schriften, ed. Friedrich Roth (Berlin, 1821-43), viii, ed. Gustav Adolph Weiner, part 1, 282).
165
Из всех лютеранских клерикалов – самый яростный критик Лессинга. Один почитатель Лессинга как-то сказал, что предпочел бы совершить ошибку вместе с Лессингом, нежели ощутить свою правоту вместе с Гёце.
166
W iii 89-108.
167
Этим прозванием, которое нравилось ему самому, под которым он был известен многим своим современникам и которым его постоянно именовали писавшие о нем немецкие авторы последующих двух столетий, изначально наградил его Ф. К. фон Мозер. И связано это было не только с тем, что в 1762 году Хаманн написал небольшое эссе о пришествии волхвов с Востока в Вифлеем, в котором, в качестве отдельного гвоздя в крышку Гельвециева гроба, речь шла о том, что все действия Волхвов, прежде всего, абсурдны – они покидают свои царства и своих подданных, приняв за благую весть старую восточную легенду, и отправляются на поиски рожденного в чужих краях младенца, невзирая на весьма плачевные последствия собственных действий, коими дают тетрарху Филиппу повод для избиения младенцев (предприятие более чем пагубное), – однако тайный смысл всей этой истории (как то обычно и бывает с гениальными озарениями) заключается в том, что подобного рода «физическое» действие современникам и впрямь может казаться совершенно абсурдным, но если в нем и впрямь угадывается Божья воля, деяние это становится бессмертным и не имеет цены. В значительно большей степени к нему имеет отношение тот факт, что Кеплер предсказал прохождение планеты Венеры через солнечный диск в июне 1761 года: в тот же год капитан Кук отплыл в Южные моря; ученый ориенталист Михаэлис убедил Фридриха V Датского отправить в Аравию научную экспедицию; а сам Хаманн засел за изучение Корана. Вся эта цепочка событий свела воедино Волхвов, звезду и экспедицию на Восток и послужила основанием для несколько иронического, но весьма любовного при этом прозвища «Der Magus in Norden».
168
W iii 100.21.
169
К коим она адресуется следующим образом: «Вы, местечковые пророки из Богемской Бреды!» – аллюзия на Le Petit Prophete de Boehmischbroda (б. м., 1753), замаскированную под собрание предсказаний пророка из небольшого чешского городка, а в действительности принадлежавшую перу барона Фридриха Мельхиора фон Гримма, знаменитого парижского критика, корреспондента Екатерины Великой, друга Дидро, Гольбаха и многих других видных деятелей Просвещения.
170
W iii 105.4.
Отсюда прямая дорога к защите архаических институций и обычаев как таковых, просто из опасения напрочь убить вместе с телом и душу – как то, с точки зрения Хаманна, уже принялись делать французские сторонники всяческих реформ. В мире, выстроенном по Гельвециевым лекалам, не будет места ни цвету, ни новизне, ни гению, ни грому с молнией, ни сильному чувству, ни преобразованиям. Когда совсем еще юный Гёте говорил в Страсбурге о том, насколько мрачной, насколько киммерийской, насколько мертвенной показалась ему «Система Природы» Гольбаха [171] , и приводил в противовес ей стихийную, спонтанную поэзию готических соборов и непокорного германского духа, ему представлялось, что, говорил он все это под влиянием своего нового друга Гердера, по сути ж оба они эхом откликались на сказанное Хаманном, который, по крайней мере в Германии, был воплощением одинокого и глубоко личного восстания против всего как есть Просвещения, со всеми его редутами и апрошами. Он сделал ключевое усилие по превращению тех идей, которые до сей поры ютились в рамках маленьких, замкнутых на себе религиозных сообществ, удаленных от большого мира и миру этому противостоящих, в оружие, пригодное для того, чтобы сражаться им на публичной арене. Он был – как первый выстрел в битве романтически ориентированных индивидуалистов против рационализма и тоталитаризма.
171
Dichtung und Wahrheit, 11: Goethes Werke (140/2) xxviii 68.
Глава 6. Язык
Представления Хаманна о языке являют собой центральную и одновременно самую оригинальную доктрину в богатом и беспорядочном мире его идей, она же, может статься, была и доктриной наиболее плодотворной: из посаженного им зернышка – как всегда, и словно бы из принципа, он за уже проклюнувшимися растениями не ухаживал, а предоставлял им развиваться на собственный страх и риск – развились впоследствии и лингвистический историзм, и психологизм Гердера, и (трудно представить что-то другое, что сильнее напугало бы самого Хаманна) одна из наиболее мощных составных частей в современном лингвистическом анализе.
Середина восемнадцатого века стала свидетельницей знаменитого спора, инициатором которого в 1746 году выступил Кондильяк [172] , относительно происхождения речи, разведя по разные стороны баррикад тех, кто считал ее людским изобретением и тех, кто полагал, что человечеству она дарована Богом. Те, кто придерживался первой точки зрения, объявляли ее явлением либо чисто природного, либо же искусственного происхождения, каковое, по аналогии с развитием всех прочих аспектов человеческого организма, было исходно обусловлено сугубо биологическими потребностями и развилось, как то, к примеру, утверждал Мопертюи в 1756 году [173] , из жестов и естественных звуков. Подобную же концепцию – хотя и с весьма существенными коррективами – пространно изложил в 1765 году де Бросс [174] . Иного рода «натуралистически» ориентированные теории содержались в «Гермесе» (1751) Джеймса Харриса и в знаменитом трактате лорда Монбоддо «О происхождении и развитии языка» (1773–1792). Против подобных взглядов выступила целая рать христианских теологов, ведомая И. П. Зюссмильхом [175] , который исходил из следующих, правда уже проговоренных Руссо в «Рассуждении о неравенстве» в 1755 году, аргументов: если язык есть человеческое изобретение, нечто, созданное человеком для удовлетворения собственных нужд, он должен быть продуктом мысли, поскольку рефлексия являет собой необходимое условие существования языка, так же как и сам язык есть необходимое условие существования мысли. Однако, согласно Зюссмильху, всякая мысль использует символы, и, следовательно, язык, по крайней мере в символической его составляющей, уже необходим в качестве предварительного условия в акте изобретения символизма, так что сам этот акт не может быть результатом изобретения в чистом и беспримесном виде. Этот неопровержимый аргумент – неопровержимый при том условии, что используется он для критики примитивного представления о языке как о механизме, созданном человеком наподобие того, как были созданы колесо или бесконечный винт, – сделался в теологических системах аргументации чем-то вроде общего места; так, Бональд активно пользуется им в своих попытках опровергнуть Кондильяка. Ибо вывод, который Зюссмильх и иже с ним делают из этого аргумента, состоит в том, что, поскольку язык не являет собой человеческого изобретения, значит, людьми он получен от Бога – в качестве таинственного дара божественной благодати, подобного самой человеческой душе.
172
Essai sur l’origine des connoissances humaines (Amsterdam, 1746).
173
«Dissertation sur les diff'erents moyens dont les hommes se sont servis pour exprimer leurs id'ees», лекция, прочитанная 13 мая 1756 года. Oeuvres de Mr de Maupertuis (Lyon, 1756) iii 435-68.
174
Traitede la formation mechanique des langues et des principes physiques de l’etymologie (Paris, 1765); переведен на немецкий как De Brosse "uber Sprache und Schrift (Leipzig, 1777).
175
Johann Peter S"ussmilch, Versuch eines Beweises, dass. die erste Sprache ihren Ursprung nicht vom Menschen, sondern allein vom Schopfer erhalten habe, написанная в 1756 году, но опубликованная впервые лишь десять лет спустя (Berlin, 1766). Одним из самых красноречивых и убедительных союзников Зюссмильха ближе к концу столетия сделался Антуан Кур де Жебелен.
Самой значимой фигурой в этом споре был Гердер, который обрушился на Зюссмильха с оружием, позаимствованным непосредственно у Хаманна. Представление о языке, который взялся вдруг из ниоткуда и во всеоружии, с полностью готовой грамматической структурой и всеми прочими атрибутами, прежде, чем человеческий разум успел дорасти до какой-то более или менее продвинутой стадии, есть химера. Любые свойства проходят процесс становления и находятся в состоянии постоянного взаимодействия (у Хаманна – «соревнования») [176] . Язык есть одно из выражений этого органического совместного взросления и взаимопроникновения человеческих качеств. Он не был ни изобретен, ни явлен в виде полностью сформировавшегося инструмента, свалившись в один прекрасный день на голову удивленного и не помнящего себя от радости человека, подобно великолепному, драгоценному и нежданному дару. Как и все прочее, он развивался pari passu с когнитивными, эмоциональными и другими способностями – Krafte – по ходу времени. Вне всякого сомнения, даже при том, что язык имеет человеческое происхождение, «он являет нам Бога в свете грядущего дня: ибо тот создал человеческую душу, которая, в свою очередь, творит и продолжает творить свой собственный язык, потому что она есть его творение, потому что это – людская душа» [177] . Он божественен ничуть не более и не менее, чем любая другая человеческая деятельность. Бог неусыпно трудится внутри нас – человек, все, чем он является, и все, что он делает, создан по образу и подобию Его и принадлежит Ему от самого начала и до самого конца.
176
W iii 237.28.
177
Так выглядит знаменитый тезис Гердера в его работе, посвященной происхождению языка, Abhandlung "uber den Ursprung der Sprache (Berlin, 1772), в 221: ed. Bernhard Suphan (xxviii above), v 146. Хаманн цитирует данный пассаж, несколько иначе расставляя акценты, в: W iii 18.19.
Хаманн ничего не имеет против анти-априоризма и антирационализма такого подхода, но его приводит в ярость свойственная подобному образу мысли – и, на его вкус, совершенно избыточная – степень натурализма: таким образом человек наделяется могуществом, ему не свойственным, а природа – чрезмерной способностью к творчеству. На Гердера он нападает весьма ожесточенно, и тот со временем корректирует свои взгляды и переходит на позиции более близкие к тем, что отстаивал Зюссмильх, к идее, что язык, а также способность к символизации и мышлению вообще были неким таинственным образом – или, по крайней мере, безо всяких естественных на то причин, каковые мы, в принципе, могли бы обнаружить, – добавлены к уже имевшемуся набору качеств, свойственных человеческому животному, которое таким образом вполне превратилось в человека, в бессмертную душу, пребывающую в постоянном диалоге со своим Создателем, чем и отличается ото всех без исключения иных явлений природы. Эта полемика между двумя протестантскими теологами, – а по сути своей Хаманн таковым являлся ничуть не в меньшей, а, пожалуй, даже и в большей степени, чем Гердер, – заставила Хаманна изложить свою теорию языка относительно пространно; в обычной своей манере, фрагментарной и исполненной внезапных боковых ходов мысли, с массой примечаний, отдельных пассажей, не относящихся к теме, но все-таки с ничуть не менее характерными для него живостью и силой.
В основных чертах позиция Хаманна сводится к следующему: представление о том, что существует некий процесс, именуемый мыслью или рассуждением и представляющий собой независимую деятельность «внутри» человека, в какой-то особой части его мозга или психики, к коему человек может прибегнуть по собственной воле, дабы выразить себя в наборе символов, которые он изобретает специально для этой цели (или получает от других людей, в полностью оформленном виде), но который, в свою очередь, он может осуществлять и в виде невербализованных и не имеющих символического наполнения идей, существующих в некоем внеэмпирическом пространстве, свободном от образов, звуков и визуально ощутимых явлений, есть бессмысленная иллюзия – хотя, конечно же, именно так люди и привыкли себе все это представлять и, весьма вероятно, в большинстве своем и до сей поры именно так и представляют. Хаманн – один из первых мыслителей, четко сформулировавших представление о том, что мысль, собственно, и есть использование символов, что не-символическая мысль, то есть мысль, лишенная символов или образов, – будь то образы визуальные или аудиальные, или, может статься, некая туманная комбинация из того и другого, или даже образы, основанные на каком-то другом чувстве, кинестетические или ольфакторные (что, впрочем, маловероятно применительно к человеку, каким мы его знаем), – есть понятие, лишенное какого бы то ни было внятного смысла [178] . Думать, во всем многообразии смыслов, стоящих за этим понятием, – значит задействовать нечто – образы, значки на бумаге, звуки – с некой интенцией, а именно с тем, чтобы обозначать с их помощью объекты: предметы, людей, события, факты. Какие именно символы используются для денотации – другой вопрос: некоторые из них восходят к досознательным глубинам или к причинам биологического или психологического свойства, другие представляют собой искусственные конструкты: к примеру, неологизмы, технические термины и тому подобное. Но в любом случае мысль (или язык) есть употребление символов. Вико уже говорил что-то подобное, но Хаманн – как и весь остальной ученый мир, за исключением нескольких итальянских знатоков, – его, со всей очевидностью, не читал [179] . «Язык есть первый и единственный орган и критерий разума» [180] , – сказал Хаманн. Картезианское представление о том, что существуют некие идеи, отчетливые и ясные, которые можно постичь внутренним взором, представление, общее для всех рационалистов и в эмпирической форме введенное во всеобщий обиход Локком и его последователями, – идеи в чистом виде, которые никак не связаны со словами и которые с равным успехом можно перевести на любой язык, – вот это и была для него самая коренная ересь, и ересь эту необходимо было выкорчевать. Факты свидетельствуют об обратном. Язык есть то, на чем мы думаем, а не то, на что переводим: смысл понятия «язык» состоит в использовании символов. Образы возникли раньше, чем слова [181] , и создаются образы страстями [182] . Наши образы, а затем и наши слова (которые суть всего лишь образы, используемые систематически, в согласии с правилами, пусть даже Хаманн, с его привычной нелюбовью к системам, с трудом идет даже и на такую уступку; ему куда больше понравился бы язык как спонтанное излияние, нечто вроде жестикуляции, которую другие воспринимают и понимают непосредственно) подсвечиваются, претерпевают изменения благодаря наималейшим переменам в нашем чувственном опыте. Наше искусство, наша мысль и наша вера произрастают из одного корня – из нашего отклика на внешние факторы, что в случае Хаманна означает Бога, который по-отечески говорит с нами и обучает нас началам языка и тем самым выговаривает за нас наш же собственный мир; так происходит с нашими символами, так же – и с нашими концепциями и категориями, каковые суть всего лишь сочетания символов. Если перевести все на язык нетеистический, то в сухом остатке мы получим реакции на природу и на другие человеческие существа. И в самом деле, чуть ниже Хаманн добавляет следующее: человек мыслит и действует, отзываясь другим себе подобным, его природа непостижима вне контекста постоянной коммуникации – с Богом и с другими существами, – а также вне посредства постоянного воспоминания о прошлых состояниях собственной личности [183] , воспоминания о том, чему учил его Бог или, как сказали бы эмпирицисты, другие люди, его родители и учителя. Любые формы речи, искусства и мысли сводимы к различным способам использования символов. Новая эстетика Хаманна – а он и в этом случае оказался в высшей степени оригинальным мыслителем – основана на следующем положении: язык искусства и его формальные аспекты представляют собой неразрывное единство с самим этим искусством, что шло совершенно вразрез с идеями главных тогдашних теоретиков искусства – Буало, Батто, Готтшеда и их учеников, – которые утверждали, что правила существуют для того, чтобы передавать близкое по смыслу «содержание» наиболее подходящими для него «средствами», и тем самым различали содержание, форму, стиль и язык как независимые друг от друга и доступные для раздельного манипулирования составные части некоего сложного единства – в отношении той самой материи, которая для Хаманна была неразрывным «органическим» целым. Порой он говорит, что чувство и разум подобны двум ангелам, снующим вверх и вниз по лестнице св. Иакова, то и дело подменяющим друг друга и в конечном счете единосущным и едва ли четко различимым промеж собой [184] .
178
Существует анекдот о том, что экономист Дж. М. Кейнс, когда его спросили о том, как он мыслит – словами или образами, ответил: «Я мыслю мыслями». Ответ забавный, но, если Хаманн прав, совершенно абсурдный [без указания источника].
179
Он заказал себе экземпляр Scienza nuova в 1777 году и, получив его, был разочарован, поскольку, исходя из названия, полагал, что речь пойдет о политической экономии, которая как раз его и интересовала; впрочем, в любом случае, свою собственную теорию он успел сформулировать задолго до этого; если и можно отследить какие-то виконианские влияния через посредство итальянских специалистов по Гомеру, которых в Германии знали и читали, то никаких доказательств непосредственного влияния «Новой науки» на Хаманна не существует (ср. выше, с. 113–114).
180
W iii 284.24.
181
W ii 199.4 ff.
182
W ii 208.20, 25.
183
Язык, так же как и научение, «есть не просто изобретение, но скорее воспоминание». (W iii 41.11.)
184
E. g. W iii 287.29.
Что это значит – понимать? Если ты вознамерился понять Библию, тебе надлежит постичь «восточную по своему характеру красноречивость плоти, что ведет нас к колыбели нашей расы и нашей веры» [185] . «Всякий двор, всякая школа, всякое ремесло, любая замкнутая корпорация или секта – всяк обладает собственным своим словарем» [186] . Как же пробиться через все это? Со страстью «друга, конфидента, любовника» [187] , полагаясь опять же на доверие и веру – прежде всего прочего, и никак не на системы правил. То же можно утверждать даже и относительно теологии. Ему очень нравилась фраза Лютера, найденная им у Бенгеля, относительно того, что теология есть не что иное, как грамматика, предметом которой являются слова Святого Духа [188] . А чем иным может заниматься теология, кроме как изучением тех слов, что адресованы нам Духом Святым? Слов – а не идей и не истин, которые могли бы оказаться выраженными неким иным способом, при помощи иных символов, но нести при этом тот же самый смысл: потому что смысл и слово суть одно и то же, а любой перевод искажает. Некоторые фразы могут напоминать одна другую или нести похожий смысл, но ни одно предложение нельзя в прямом смысле слова заменить другим, поскольку связь слов и смыслов есть связь органическая, нерасторжимая, уникальная. Слова – живые переносчики ощущений, и только педанты и книжные черви обескровливают их анализом и убивают мертвенными формулами. Слово есть оттиск жизни – и чем оно богаче, тем лучше. Гёте и Якоби стали свидетелями магнетической силы темного стиля Хаманна – стиля, избранного вполне осознанно, притом что сам автор отчасти сожалел об этой своей темноте, отчасти использовал ее как противоядие от всех и всяческих абстракций, как единственный способ, при помощи которого можно хотя бы попытаться передать всю полноту тех нескончаемых частностей, из коих соткан мир. Он был полон решимости придать смысл непознанным глубинам, необозримым далям и пресечь всяческие потуги определять, ограничивать, загонять в рамки отточенных формул; он возносил хвалу неупорядоченности, избыточности, всему неисчерпаемому и непостижимому, удивительному, таинственному, вспышкам молний, внезапным – на долю секунды – просветлениям во тьме. Он изъяснялся загадками, но те, кто подпал под его обаяние, были буквально заворожены этим таинственным, глубоким человеком и теми необыкновенными, тревожащими душу перспективами, которые он, казалось, перед ними открывал.
185
W ii 170.37.
186
W ii 172.21.
187
W ii 171.15.
188
Johann Albrecht Bengel, Gnomon novi testamenti in quo ex nativa verborum vi simplicitas, profunditas, concinnitas, salubritas sensuum coelestium indicatur [sic] (T"ubingen, 1742), предисловия, раздел 14, [xxiv]. См.: B ii 10.1 ff.
Еще не рождался на свет человек, который настолько осознанно противостоял бы собственному веку, с фанатическим пылом, зачастую граничившим со слепой одержимостью. «По мне, – писал он, – всякая книга – Библия» [189] . И за этой фразой для него не стояла какая бы то ни было разновидность пантеизма, ибо последний показался бы ему не более чем пустой, поверхностной ересью. Он имел в виду, что любой автор одухотворяет свою книгу, каковая становится живым его выражением, и для того, чтобы понять ее, требуется в своем роде озарение, способность почувствовать автора напрямую, ощутить его время, его желания, тот мир, в котором он жил, тот способ видеть, частью которого стало им высказанное, и прежде всего именно это и нужно, даже если ты вознамерился постичь хотя бы самый беглый отблеск, самую незначительную деталь того знания, которое Господь сообщил нам в своей книге, либо в созданной им природе, либо в истории. Перед нами тот самый контраст между, с одной стороны, чувством диалога, общения, непосредственного понимания, достижимого через то, что Гердер впоследствии назовет «вчувствованием» (Einfuhlung) в человека, в стиль или эпоху, и, с другой, рациональным, выстроенным согласно некой системе правил анализом, – контраст, который Гёте вполне мог до некоторой степени позаимствовать у Хаманна.
189
B i 309.11.
Всякий раз, когда он отправляется на собственные любительские экскурсии по филологическим пажитям, предметом его поиска становится не какая-нибудь экзотическая греза, в которую можно уйти от реального мира, но сущностные аспекты значения того или иного слова, произведения искусства, ритуала или образа жизни. Так, например, его предположение, что все мифологические реки названы в мужском роде, поскольку вытесненным субъектом именования служила не flumen, а vir или amnis, выдает вполне виконианское стремление постичь некий скрытый процесс, способ видеть мир, свойственный людям из отдаленных земель и времен; оно никоим образом не выражает стремления вернуться в Темные века, явственно ощутимого в немецком лингвистическом национализме, характерном для швейцарских ученых вроде Бодмера или Брайтингера, или даже для такого либерала, как Готтшед: Хаманну подобное показалось бы ничего не стоящей фантазией и попыткой забыть о реальном мире ради невнятной исторической фикции. Подобного рода установки он пытался привить и своему ученику Гердеру, скажем, побуждая того заняться латышской народной поэзией, которая, по его мнению, могла иметь некое отношение к трудовым ритмам [190] , или обратив его внимание на исследование, посвященное исландским сагам. Язык и мысль едины, как Бог и его Шхина и Скиния [191] . «Там, где нет слова, нет разумения – нет и мира» [192] . «Все досужие толки о разуме суть не более чем дуновение ветра; язык – вот его органон и критерий!» [193] Вот почему Кант, которому кажется, что он рассуждает о категориях и концепциях чего-то такого, что он именует пониманием, по сути говорит о языковых формах – о текучей, похожей на ртуть субстанции, которая претерпевает изменения не только переходя от одной цельной формы бытия к другой, но и разнится в зависимости от конкретного индивида, отношения, профессии или настроения. Полагать, что ты сформулировал раз и навсегда некие вечные, нерушимые, переводимые на любой язык и на любую систему символов законы чего-то, что ты назвал мышлением, – то есть добрался до некой внутренней реальности, похожей на скальную основу, для которой язык есть всего лишь покров или перчатка, подогнанная по размеру искусственная конструкция, – значит вообще ничего и ни в чем не понять.
190
Идея, которая неожиданным образом всплывает затем у Анри де Сен-Симона и у Маркса, но никак не у Гердера – насколько мне известно. Ср.: 284/2.
191
W iii 237.10.
192
B v 95.21.
193
B v 108.6.