Шекспир мне друг, но истина дороже. Чудны дела твои, Господи!
Шрифт:
Озеров не слушал.
Распахнув очередную дверь в темноту, директор нашарил на стене выключатель и зажег свет.
– Максим Викторович, родимый вы мой, это… это что такое?!
В костюмерной был ужасающий, неправдоподобный разгром. Все шкафы распахнуты, с рейлеров сдернуты костюмы и кучами свалены на пол. Ящики выворочены, и гладильные доски, побольше и поменьше, валялись на грудах одежды вверх тормашками. Сильно пахло нашатырем и еще какой-то химией.
– Что за… твою мать?! – заревел директор. – Что здесь происходит, я вас спрашиваю?! Где начальник охраны?! Где люди?!
В коридоре затопали.
– Юрий Иванович, что случилось?.. Почему вы кричите?
– Где Ляля Вершинина?! Подберезова позовите! Софочке звоните! У нас погром!.. Полицию вызывайте!..
Озеров помедлил, сунул директору в руки куртку со львом, которую тот растерянно принял, и побежал по коридору, заглядывая во все двери.
Ляля открыла глаза, сухие и больные, как при гриппе. На потолке дрожало пятно желтого света, должно быть, сосед Атаманов приехал с работы и загоняет машину на участок. Опять она позабыла закрыть шторы, привыкла уже без них.
В форточку сильно дуло, на подоконнике сверкали капли растаявшего снега, и в комнате было холодно, неуютно. Ляля натянула на голову плед.
Она пришла из театра, легла и лежала, как ей показалось, очень долго. Может, уже наступила ночь?.. Хорошо, если ночь. Раз она началась, значит, когда-нибудь закончится. Нужно как-то пережить ее – перестрадать, перемолчать, перележать. Утром будет легче. Утром можно заставить себя встать, умыться, пойти в театр и там стараться перемолчать и перестрадать день. Ночью было страшнее.
Ляля хотела посмотреть на часы и не стала. Какая разница?! Ей все равно ничего не остается, только лежать и ждать, когда жизнь закончится.
Из литературы – она прочитала горы книг! – было известно, что жизнь не закончится, что пытка предстоит долгая и изощренная, и все придет к тому, что Ляля… привыкнет. Привыкнет к одиночеству, к страданию и перестанет обращать на них внимание. Страдания и одиночество теперь будут с ней всегда, но она… привыкнет. Так учили ее все великие писатели. Она привыкнет и научится «радоваться простым радостям». Простым – это значит старушечьим. Вот солнышко взошло, и слава богу. Вот капель зазвенела или морозцем схватило лужи – как славно. Вот скворушка на березе запел или снегирь по сугробу скачет – прелесть!.. Но до «простых радостей» еще очень далеко, их нужно заслужить, переработать в них страдания. Радоваться снегирю просто так – нельзя, не получится. Это такие радости, которые даются только через страдания!
Ляля подтянула ноги к животу. Лежать было неудобно, все болело, но так и должно быть, все правильно! Ей не может быть удобно. Ей должно быть больно, скверно, невмоготу – это расплата за любовь, которая закончилась навсегда. Выплачивать кредит придется еще долго, после выплат она останется нищей и разоренной, и это справедливо.
– Соседка! Ляля! Ты дома?
В сенях загрохотало, и Ляля медленно стянула с лица плед. Так и есть. Это не ночь. Ночи еще ждать и ждать.
– Ведро какое-то посреди дороги бросила, дверь открыта! Ты где есть-то?!
– Чего тебе, Георгий Алексеевич?
В коридорчике вспыхнул свет. Ляля зажмурилась.
Сосед заглянул в комнату, нашарил выключатель и щелкнул. Ляля накинула на голову плед.
– Заболела, что ли?..
– Что тебе нужно?
Он помолчал. Ляля в щелку посмотрела на него.
Он был весь возмутительно бодрый, красный от холода, в расстегнутой «летной» куртке мехом внутрь, жесткой замшей наружу, в клетчатом вытертом шарфе. Сколько Ляля его помнила, столько помнила этот шарф!..
– Дрова привез, – сообщил Атаманов. – Вон, целый прицеп. Я три куба купил, это первая партия! Надо под навес перетаскать, а то завтра трактор придет, ему разгружаться некуда будет.
– Я не могу сейчас таскать дрова.
Большими шагами сосед подошел, бесцеремонной ладонью залез под плед и пощупал Лялин лоб.
– Нету у тебя никакой температуры, – фыркнул он. – Встала бы, Ляль, да помогла по-соседски. Я один до завтра буду таскать!
– Попроси дядю Сашу.
– Да он в деревне, я к ним заходил! Андрюха в Москву укатил, только к пятнице вернется. Вставай, Ляль, куда деваться-то?..
– Уйди, Георгий Алексеевич.
Он действительно отошел, но недалеко – захлопнул
– Вот карнизы – как прибил, так век и провисят! Я тебе когда-нибудь отказывал? Нет, ты мне ответь, отказывал?..
Ляля медленно села на диване, огляделась по сторонам и пощупала свои волосы. Должно быть, хотела поправить, но забыла, как нужно поправлять волосы.
– Хорошо, – сказала она. – Я сейчас приду, и будем таскать.
Ей нужно как-то от него избавиться. Он уйдет к своим дровам, она запрет дверь, погасит свет и ляжет на диван. Все.
– Вот тебе спасибо! – сказал сосед прочувствованно. – Ты шевелись только, я прицеп-то на участок загнал, ни войти, ни выйти. В четыре руки быстрее перетаскаем.
– Ну, конечно, – согласилась Ляля.
Он вышел, а она еще посидела немного, оглядываясь по сторонам, как спросонья.
В этом доме она прожила всю жизнь – уезжала только на учебу в Питер, с тех пор прошло сто лет, и сейчас кажется – это было не с ней. Петербург в девяносто третьем году, когда она поступила в университет, был запущенным, грязным и мрачным. Троллейбусы не ходили, фонари не светили, в подворотнях было опасно не только вечером, но и днем. Ляля жила в общежитии на Охте, в университетские корпуса бегала пешком и всего боялась. Боялась питерских старух-профессорш, говоривших так правильно и с таким высокомерием, что у Ляли с ее волжским выговором делалось нечто вроде приступов немоты, она могла только мычать, когда ее спрашивали, поэтому два первых года училась очень плохо. Потихоньку-полегоньку она стала правильно говорить и уже не мычала, а лепетала тихо-тихо. «Вы мямлите, как горничная!» – сказала ей как-то одна из профессорш, и Ляля едва удержалась, чтобы не зарыдать тут же, при ней. Учиться было очень интересно – вернее, интересно было читать, именно в этом и состояла учеба. Ляля читала, бегала с девчонками по театрам, Питер и тогда был театральной столицей. На пятом курсе она вышла замуж за Мишу, подающего надежды режиссера из ЛГИТМИКа, и прожила с ним года три в коммуналке у «Пяти углов». Миша был тонкий, умный, очень образованный и все время в отчаянии. Ляля изо всех сил старалась стать ему «надеждой и опорой», помощницей и советчицей, старалась как-то его расшевелить, раскачать, увлечь, даже на собеседование в филармонию с ним ходила – в филармонии ему предложили место. Миша заклеймил филармоническое начальство и на работу устраиваться не стал. Днями он пропадал на улице Чаплыгина, где размещалось питерское телевидение, – курил с журналисточками и редакторшами на широких, засыпанных пеплом подоконниках, а ночами в модных клубах, где курил и пил с артистами и ассистентами никогда не снимаемых картин.
Потом Мишина мама развелась и переехала в коммуналку. Ляля тоже развелась и переехала в Нижний. Жить с Мишиной мамой, которая была уверена, что Ляля женила на себе Мишу только из-за питерской прописки, оказалось ей не по силам.
Первое время она очень страдала по Питеру и по Мише, а потом ничего. Работа в театре оказалась интересной, и Ляля довольно быстро, лет через десять, стала заведующей литературной частью. Конечно, поначалу приходилось подрабатывать – Ляля репетиторствовала и в саду работала усердно, всякие соленья-варенья на зиму были только свои, никогда не покупались. Родители все отчаивались, что дочкина жизнь «не задалась», и она знала, что они отчаиваются, хотя вида не подают. Они всю жизнь проработали в школе, мама учителем литературы, папа завучем, и никогда не позволяли себе вмешиваться в Лялины дела или критиковать ее… Они умерли, как жили, очень спокойно, интеллигентно и необременительно для Ляли. Она переехала со своими книгами и бумагами за отцовский письменный стол и поняла, что ее жизнь определена – окончательно, от этого самого письменного стола и до места на кладбище рядом с родителями, под их же березкой. Ничего не изменится. Собственной дочери у нее никогда не будет – откуда же ей взяться! – и перемен никаких ждать не стоит, не будет перемен. Она живет только благодаря родителям – их дому, их саду, их заботе. Они вырастили и выучили ее, вот она и живет. Сама по себе Ольга Михайловна Вершинина никому не нужна.