Шелковый путь
Шрифт:
Во дворе хрумтел зеленым клевером наш мерин Актанкер. Отъелся конь на вольных хлебах, бока лоснятся. И на поводу не ходит — приплясывает. Тетя принесла из сарая сбрую. Я оседлал мерина, переоделся и спешно отправился в путь. Ни жара, ни дальняя дорога, ни крутые перевалы не пугали меня.
Мерин шел крупной рысью по неглубокой лощине, и вскоре я почувствовал приятное, прохладное дыхание близких гор. В детстве дядя часто брал меня с собой на бахчи. Меня всегда влекли тонкие плети и пахучие листья ранних дынь. Дядя не пускал меня, боялся, что поломаю хрупкие стебли, но я опускался на корточки и, жмурясь, наслаждался медово-сладким запахом плотных завязей. Сейчас тот памятный запах ударил в ноздри. На этом аромате, видно, настоян воздух степи.
И мерин соскучился по раздолью летовки. Пофыркивал от удовольствия, шел машисто, рвал поводья. Тропинка вилась все выше и выше. Песок скрипел, потрескивал под
Помню, как здесь, в верховье, проходил однажды кокпар. Дядя тогда заведовал конной фермой. Мы, мальчишки, подражая отчаянным кокпарщикам, оседлали прутики, и в лихой схватке соседский постреленок получил увечье и с ревом уполз домой. А это я услышал от взрослых. Нынешний мерин — Актанкер — был тогда в зените славы. Живым клубком кружились на месте разгоряченные кокпарщики. Сбоку ринулся на них дядя. Однако никак не удавалось ему дотянуться до тушки козла. Каждый раз кто-нибудь становился поперек пути. Возбужденные борьбой и араком долинные джигиты, надрывая глотки, ловко перекидывали друг другу тушку и все больше удалялись в степь. Горцы растерялись. В степи джигитов-степняков уже не настигнешь. Только накроют удушливым облаком пыли. А здесь, в узком ущелье, невозможно было разогнать лошадей. Ох, и разъярился, рассказывают, тогда мой дядя. Глаза налились кровью. Пустил во весь опор мерина, бросился вдогонку за джигитом из степного аула, в безумстве одним рывком выхватил козла и тут же понесся вниз по крутояру. Джигиты опешили, вскрикнули: «Сорвется! Шею свернет!» Сгоряча, однако, погнались было за ним, на краю пропасти круто осадили коней и, глянув вниз, отпрянули, отшатнулись. А дядя, словно беркут, нацелившийся на жертву, домчался по крутому склону до подошвы горы и оттуда напрямик — до юрты молодой тогда Актате. Конечно, по окольной дороге никто уже не мог догнать его. Актате приветила удалых всадников, выволокла приятный сердцу дар — тушку козла и получила благословение. Джигиты низовья спешились, благоразумно рассудив, что лучше наслаждаться кумысом, чем мотаться по горам, где немудрено разбить себе и голову.
И всю ночь, рассказывали, степные удальцы тушили буйную страсть хмельным кумысом…
Событие то, впрочем, не особенно знаменательное. В те годы шумные кокпары проводились едва ли не каждую неделю. И если мне, мальчишке, запомнился именно тот кокпар, то лишь потому, что после него поползли по аулам разные слухи-кривотолки. Зашушукались языкастые бабы: «Ойбай, ты слышала? У завфермой с Актате— шуры-муры!» «Не трепись! Зачем ему желтопузая баба, когда своя жена — что куколка?!» — «Провалиться — не вру! Когда завфермой уходил на войну, он был еще юнцом. И якобы сказал он тогда: «Женеше, не на гулянку ухожу — на смертный бой. Вдруг что-нибудь случится. Подари мне хоть что на память…» — «Что ты говоришь?!» — «Да, да… И тогда заплакала, говорят, Актате. Сняла свой амулет и повесила на шею джигита. А ведь, сама знаешь, амулет дарят только любимому!» — «Апырмай, а! Так-то оно так!.. Но об уважаемом человеке болтать такое — грех». Кто знает, что здесь правда, а что ложь… Меня лично это никогда не интересовало.
В аул табунщиков я приехал на рассвете. Все спали. Даже дойных кобылиц еще не пригнали с выпаса. Жели — на колышках растянутая веревка для привязи жеребят — тоже пустовала. Трава была вытоптана, земля разворочена, пахло кизяком. Большеглазый, брыластый пес с треском разгрызал большущую берцовую кость. Увидев меня, хрипло взлаял. Тут же, откинув полог из чия, вышел плюгавый заспанный старичок — «богом данный» супруг Актате.
— У! Чтоб с голоду корчился, обжора! Чтоб костью подавился!
Насколько я понимаю, это означало: «Шляются тут разные. Вечно что-то вынюхивают, выискивают. И этот узкозадый, видать, неспроста приплелся».
— Здравствуйте, старина! Живы-здоровы ли? Благополучен ли скот? — учтиво и громко затараторил я, стремясь развеять его хмурь. О таких казахи говорят: способен огромный мир сузить до размеров мерлушки. Я протянул обе руки, он вяло подал кончики пальцев.
— И лает-то не по-собачьи. Кашляет, будто чахоточный. Утроба ненасытная! Жили бы в центре, давно бы околел! Сучий выродок!
Пес мигнул слезящимися глазами. Слова хозяина означали: «Отдаю голову на отсечение: что-то понадобилось этому узкозадому. Ишь как юлит, в душу лезет. И оглянуться не успеешь — вокруг пальца обведет! Вежливый, стерва! С такими будь начеку — околпачит…»
— Разве не пора, старина, кобылиц пригнать на дойку?
— Дай мерина — пригоню. А то моя кобылка куда-то запропастилась…
Глупо усмехаясь, он выхватил у меня повод. Мерин весь взмок, и мне было жалко отдать его коротышке. А он, кряхтя, матерясь, подтянул подпругу, занес ногу в стремя… Из юрты вышла Актате. Вот уж кого верно назвали. Белая тетушка! Светлолицая, все еще стройная, статная, хоть и на исходе пятый десяток, в белом чистом жаулыке. Рассудительная, опрятная. Ее любили и почитали в аулах верховья и низовья. Казахи говорят: красивая чаша может потускнеть, но прелести своей не теряет. Это о таких, как Актате, сказано. Она приставила ладонь ко лбу, прищурилась и сразу же узнала Актанкера. Старичок в это время как раз поудобней усаживался в седле.
— О, боже! Это же скакун Актанкер! А это — мой братишка — грамотей! Ой, родненький… айналаин! Не забыл, значит, тетушку, да?!.
Она обняла меня, и от этой ласки я почувствовал в горле слезы. Я благодарно приник к ней и поцеловал краешек жаулыка. Коротышка величественно восседал на рослом мерине. Актате гневно насупилась.
— А ну, слезь! Копыт скакуна недостойный!
— Да я… это… хотел только… кобылиц пригнать… Коротышка послушно скатился. Слезая, зацепился мошной за луку. Мутузка развязалась. И едва коснувшись земли, вконец сконфуженный, хозяин принялся подтягивать, зашнуровывать штаны.
— Совесть есть у тебя или нет? Разве взрослый человек хватается за коня гостя, а?! Ты же не мальчишка, чтоб тебя прокатили! Найди свою клячу и скорее отправляйся за кобылицами!
Коротышка заковылял прочь. Актате пригласила меня в юрту. Она быстро убрала постель, для меня расстелила стеганое одеяльце, под бочок кинула подушку. «Отдыхай, отдыхай, — то и дело приговаривала она. — Ласковый ты мой… милый… Тетушку свою проведать приехал». Она открыла тундук, подвязала к притолоке полог, и в юрту заструились тугие снопы лучей.
Я принялся рассматривать убранство. В правом углу тяжело свисала белая шелковая занавеска. За ней стояла просторная деревянная кровать с серебряной инкрустацией. На кровати возвышались разноцветные атласные одеяла, горбилась горка пышных подушек. Кровать — чуть ли не единственная мебель в юрте. Табунщики живут на летовке скромно, налегке, оставляя весь домашний скарб на зимовье. В левой части притягивала взор полка для посуды. Это творение знаменитого в здешних краях краснодеревщика Акадиля: старый мастер имел обыкновение все отделывать урючиной. Боковые доски полки отливали золотистой желтизной — цветом спелой дыни. Их тоже украшали причудливые вырезки и набивки. Чуть ниже полки, на кереге, висели, туго выпячивая бока, два вместительных саба — кожаных мешка: один из шкурки жеребенка, второй — из шкуры лошади-трехлетки. Снаружи саба лоснились, блестели, точно шерсть выдры осенью. Такой блеск появляется лишь тогда, когда кумыс насквозь пропитает шкуру. Подобные бурдюки шьют только мастера из Туркестана. Аккуратно содрав шкуру, высушивают ее в тени, в прохладе, потом вымачивают в прокисшей накипи кумыса, держат в остро пахучей бурде полторы недели, потом скребком тщательно очищают мездру, долго мнут податливую, зеленоватую шкуру и лишь после этого принимаются шить из нее саба. Потом разводят неяркий костер из веток таволги, коптят изнутри саба на густом, горьком дыму. Прокоптив, наполняют ее свежим кобыльим молоком, долго бултыхают, мешают и сливают его. Потом опять коптят и опять полощут, отмывают в кобыльем молоке. И повторяется это много раз, пока кумыс из саба не теряет окончательно запаха шкуры и сохранит лишь приятный привкус горелой таволги. Вот так рождаются вместительные, крепкие мешки — саба, в которых потом подолгу хранят медовый кумыс.