Шестая жена короля Генриха VIII
Шрифт:
Едва касаясь ногами ступеней, она спустилась по лесенке. Тут она остановилась и стала прислушиваться. Все было тихо, нигде ни звука.
Значит, можно было идти дальше!
«Тень» ускорила шаг, потому что здесь было безопасное место, где никто не мог услышать ее. Это был необитаемый флигель замка Уайтгол; тут некому было подсматривать за ней.
Итак, «тень» двинулась дальше, по другому коридору, по следующей лестнице вниз. Тут она остановилась пред дверью зала, выходившего в сад, приникла ухом к этой двери и стала слушать, после чего трижды хлопнула в ладоши.
В ответ за дверью тоже хлопнули три раза.
«О, он там, он там! – воскликнула «тень». – Прочь все тревоги, страдания
Она покоилась теперь на его сердце; он крепко прижал ее к груди. Прильнув друг к другу, они стали осторожно пробираться ощупью вперед по темной, пустынной комнате до дивана у стены и, в блаженном объятии, поспешили опуститься на подушки.
– Наконец ты снова со мною! – горячо произнес он. – И мои руки опять обвивают твой божественный стан, а мои уста прижимаются к этим румяным губкам! О, моя возлюбленная, какая то была бесконечно долгая разлука!… Шесть дней! шесть мучительных, долгих ночей! Разве не чувствовала ты, как моя душа рвалась к тебе и томилась страхом, как я простирал в темноту руки и снова опускал их в отчаянии, содрогаясь от горя, потому что они ловили только пустоту, лишь холодный воздух ночи?! Разве не слыхала ты, моя дорогая, как я призывал тебя своими вздохами и слезами, изливая в пылких дифирамбах свою тоску, любовь и восторг? А ты, ты, жестокая, вечно оставалась холодной и улыбающейся. Твои глаза всегда сияли гордостью и величием Юноны, розы твоих ланит не побледнели даже на самую малость. Нет, ты не тосковала по мне, твое сердце не испытывало этого мучительного, блаженного томления; ты – прежде всего гордая, холодная королева и только потом… потом уже влюбленная!
– Как ты несправедлив и как ты жесток, мой Генри! – тихонько прошептала женская фигура. – Ах, я также страдала, и пожалуй, мои страдания были ужаснее и горше твоих, потому что мне приходилось таить их в себе, и они точили мне сердце, как скрытый червь. Ты мог изливать свою муку, мог простирать ко мне свои руки, облегчать себя стонами и вздохами. Ты не обречен, как я, улыбаться, шутить и с притворным вниманием выслушивать избитые, надоевшие фразы моих придворных, пропитанные льстивыми похвалами, лицемерным обожанием. У тебя по крайней мере есть свобода страдать. У меня же ее нет! Правда, я улыбалась, но – подавляя смертельную муку; правда, мои щеки не побледнели, но румяна были покровом, который я наложила на их бледность. А затем, Генри, в моем горе и тоске мне служили сладкой отрадой твои письма, твои стихи, освежающие мою страждущую душу, как небесною росою, и приносившие ей исцеление для новых мучений и новых надежд. О, как я люблю эти стихи!… Каким благородным и чарующим языком говорят они мне о твоей любви и наших страданиях!… Как рвется всегда им навстречу моя душа, когда я получаю их! Тысячекратно подношу я к губам бумагу, с которой как будто несутся ко мне твое дыхание, твои вздохи! Как люблю я добрую, верную Джейн, молчаливую посредницу нашей любви!… Когда она входит ко мне в комнату с этим белым листком в руке, то кажется голубкой с масличною ветвью, вестницею мира и счастья, и я кидаюсь к ней навстречу, прижимаю ее к своей груди, осыпаю ее всеми поцелуями, которыми хотела бы осыпать тебя, и чувствую, как я бедна и бессильна, потому что не могу заплатить ей за счастье, доставленное ею. Ах, Генри, какою благодарностью обязаны мы с тобою бедной Джейн!…
– Почему называешь ты ее бедной, раз она может постоянно быть при тебе, всегда видеть и слышать тебя?
– Я называю ее бедной потому, что она несчастлива! Ведь она любит, Генри, любит до отчаяния, до сумасшествия; она изнывает от горя и страдания, кусая до крови руки в невыразимых страданиях. Разве ты не заметил, как она бледна и как ее глаза тускнеют с каждым днем?
– Нет, я не заметил, потому что не вижу ничего, кроме тебя, и леди Джейн для меня – мертва, как все остальные женщины… Что с тобой? Ты дрожишь и твой стан судорожно трепещет в моих объятиях? Что это значит? Ты плачешь?
– О, я плачу потому, что я крайне счастлива, плачу при мысли о том, как ужасно должен страдать тот, кто отдал все свое сердце и не получил ничего взамен, ничего, кроме смерти! Бедная Джейн!
– Что нам за дело до нее! Ведь мы… мы любим друг друга! Постой, дорогая, дай мне стереть поцелуями слезы с твоих ланит, дай мне упиться этим нектаром, чтобы он воодушевил меня до божественного просветления. Перестань плакать! Прошу тебя! Или же, если ты непременно этого хочешь, то пусть твои слезы льются только от избытка восторга и от того, что человеческое слово слишком бедно, а в человеческой груди слишком тесно, чтобы они могли вместить все это блаженство!
– Да, да, будем ликовать от счастья! – воскликнула женщина, бросаясь с безумным порывом на грудь любимого человека.
Они оба смолкли и отдыхали, прильнув один к другому в сладостном безмолвии.
О, как отрадна была эта тишина, как восхитительна эта немая, блаженная ночь! Как шелестели и шумели за окном деревья, точно убаюкивали влюбленных небесной колыбельной песнью! Как любопытно заглядывал бледный серп луны сквозь оконные стекла, точно отыскивая счастливую чету, которой он служил молчаливым поверенным.
Но счастье мимолетно, а время мчится слишком быстро, когда его спутницей бывает любовь.
Молодые люди должны были разлучиться, для них опять наступила минута прощания.
– Еще рано, моя дорогая! – воскликнул Говард. – Не спеши! Видишь, пока стоит глухая ночь; слышишь, на башне замка бой часов возвещает только второй час утра. Нет, не уходи, помедли немного!
– Я должна, Генри, должна! Миновали часы, когда я могу предаваться счастью.
– О, холодная, гордая душа! Неужели твоя голова снова жаждет короны и ты не можешь дождаться, когда пурпур опять облечет твои плечи? Постой, дай мне расцеловать их и тогда вообрази, моя радость, что мои ярко-алые губы – также царственный пурпур.
– Да, пурпур, за который я с восторгом отдала бы свою корону и жизнь! – в пылу воодушевления воскликнула молодая женщина, заключая в объятия своего друга.
– Так ты меня любишь? Действительно ли ты любишь меня?
– Да, я тебя люблю!
– Можешь ли ты мне поклясться, что ты никого не любишь – никого, кроме меня?
– Я могу поклясться тебе в том; это так же верно, как то, что над нами есть Бог, который слышит мою клятву.
– Будь же благословенна за то, моя бесценная, единственная!… О, как же мне только назвать тебя – тебя, имя которой я не смею произносить! Знаешь ли ты, что жестоко не иметь права назвать по имени свою подругу? Сними с меня этот запрет, удостой меня мучительно-сладкого счастья назвать тебя твоим именем!
– Нет, – сказала женщина содрогаясь, – разве ты не знаешь, что лунатики просыпаются от своего забытья, когда их окликнут по имени? Я – такой лунатик, храброй улыбкой парящий на головокружительных высотах; окликни меня по имени, и я проснусь и, содрогнувшись от ужаса, оборвусь в пропасть! Ах, Генри, я ненавижу свое имя за то, что оно произносится чужими устами вместо твоих! Для тебя я не хочу называться так, как зовут меня другие люди; окрести меня, Генри, другим именем, и пусть оно будет нашей тайной, не известной никому, кроме нас двоих!