Шестеро в доме, не считая собаки
Шрифт:
Уже подняли зарплату учителям, уже увидели мы по телевизору, что можно работать по-другому, уже мои студенты в школу пришли учить, а все то же тоскливое серое болото троек, двоек, раздражения, что дети не умеют, не знают, не хотят и т. д.
Я всегда прошу пятикурсников, работающих в школе, приносить на занятия детские тетрадки с языковыми ошибками, чтоб мы могли вместе эти ошибки разобрать, найти их причину и т. д. И вот в прошлом году мне принесли тетрадку восьмиклассницы — вся группа лежала от хохота, а мне было не до смеха. Девочка — дитя всеобуча, ей бы не надо учиться, во всяком случае, в обычной школе, она больна. Но невежество ее учителей, как профессиональное, так и нравственное, не дает им ни понимания, ни сочувствия. Они ведь и в классе ее на смех поднимают. Я их этому не учила, но я чувствую себя причастной к этому смеху. «Товарищи, — говорю я им, потому что это уже мои товарищи по работе, какие есть, — вот у ребенка ноги нет, а учитель физкультуры велит ему бежать, он бежит и падает — неужели смешно?» — «Нам никто этого не говорил, — говорят они. — Так что же нам делать, не учить ее?» — «Не знаю, что, — отвечаю честно, — но мне кажется, учитель должен как можно чаще думать о своем незнании, неумении, а то ему не понять ребенка. Ребенок не знает — это не смешно, не умеет — это не страшно, потому что и мы с вами не знаем и не умеем». Не понимают: «Но ведь ошибки надо исправлять! У нее же ошибки — вот, и вот, и вот. Мы
Хотелось бы мне, чтоб учитель не выискивал, за что бы влепить двойку, а думал, за что бы пять поставить. Если за почерк можно снизить, то, может, и поднять за него можно? Если ученику плохо дается математика, может, поручить ему доклад о жизни Эвариста Галуа, например? Или оценить на «отлично» исчерканное сочинение — за то, что искал лучший вариант?
И еще хотелось бы, чтоб в школе, как и везде у нас в стране, торжествовала гласность. Пусть в вестибюле школы висят не безликие плакаты, а нормы ошибок на каждую оценку — крупно и для всеобщего сведения. За что нельзя ставить — тоже, все эти таинственные инструкции и рекомендации — ко всеобщему обозрению. Чтоб каждый школьник, каждая мама могли возразить против двойки за характер и не ту майку, за несданную макулатуру и за «бегал на перемене». И чтоб ошибочное — исправлялось, как это можно сделать везде, даже в ведомости на зарплату, но не в школьном журнале. Хочу, чтобы учителя не боялись детей, потому что это от страха и неумения они лупят их двойками, а потом выводят средние тройки. Хочу, чтоб 1 сентября не было началом детских страданий и материнских слез.
…Одного мальчика вызвали к доске решать задачу. Он писал, стирал, весь перепачкался мелом, наконец кончил. «Так чему же равен икс?» — спросил учитель. «Нулю», — белозубо улыбнулся ему в лицо этот кудрявый нахал. «У Вас в моем классе все равно нулю. Садитесь и пишите стихи, у Вас это лучше получается», — сказал учитель.
Это из воспоминаний о Пушкине. О его школе. И его учителях. В нашей-то ему бы показали «нуля»!
Продолжение следует
Меньше всего мне хотелось бы, чтоб создалось такое впечатление, что я за детскую вседозволенность: делай, детка, что хочешь, хоть на голове стой, хоть воруй, что плохо лежит. Я за то, чтобы отличать серьезное и несерьезное, форму и содержание человека.
Я убеждена, что воспитание по форме должно быть мягким, но по сути — железным. Нельзя подличать, нельзя предавать, нельзя писать доносы — потому что нельзя. Не может быть этому оправданием ни то, что донос не будет иметь последствий, ни то, что «все так делают».
Да, ребенок должен чувствовать себя защищенным: что бы ни случилось, мама простит. Но сам-то он не должен прощать себе даже случайных отступлений от законов человеческой порядочности, хоть бы и не были эти отступления уголовно наказуемыми.
Вот девочка пишет в газету: «Мама одевает меня в такие коротенькие и старые платья, что стыдно выходить на улицу», и в этой немудреной фразе как бы сконцентрировано и воспитательное прошлое, и настоящее, и даже будущее слегка проглядывает. Давайте вглядимся. Итак, прошлое — мама старалась быть мамой. Она кормила и одевала своего ребенка, «чтоб не стыдно было перед людьми», и по-видимому, считала это самым важным, а не то, как там у девочки душа. Вырастает только то, что мы растим, часто невольно. Вот и выросло настоящее — та девочка, которая пишет письмо: как одевала мама ее в год, как одевала в три, в четыре — и это положение вещей не вызывало сомнений ни у кого, так и сейчас у девочки нет сомнений. Мама должна ее одевать и одевает — беда вот, что плохо. На улицу выйти стыдно ребенку. Не за себя, за маму стыдно. Вот какая мама — одеть не может. В голову девочке не приходит, что можно самой выйти из положения: научиться шить, например. Трудно? Но это вот и есть трудовое, т. е. трудное воспитание: трудишься-трудишься, и из двух коротких платьев получается одно нормальной длины. А если не очень удачным этот первый блин вышел, то стыдно только за себя: какая я уже взрослая, а такая неумелая. И вывод: буду учиться.
Это я по поводу «коротких» платьев, а по поводу «старых» хочу сказать отдельно. Интересно, девочкина мама ходит в старом или в новом платье? И заметила ли это дочка — мамино старое платье. И дай бог, чтобы будущее не углубило эту душевную незрячесть по отношению к маме и не распространило ее на будущих девочкиных дочек и сыновей. Мамы-мамочки, не в тряпке ведь дело, но как это мы умудрились их так воспитать, этих наших изначально прелестных детей, что им про нас просто скучно знать. Вот и еще ребенок, Валя 15 лет, пишет: «Нет сейчас для нас голода и горя. Но при чем здесь мы? Мы же не виноваты, что научно-технический прогресс не стоит на месте». Не ходит сам собой научно-технический прогресс, детка. Это люди его двигают, в том числе мамы, папы, бабушки и дедушки, тети и дяди — все. Вы-то пока ни при чем, это мы — взрослые — при чем. Попробуй разок такой эксперимент провести — не есть один день. Только, чур, совсем не есть, а не так, что есть не буду, а съем тайком от всех мороженое! А когда к вечеру сильно есть захочется, закрой глаза и представь, что и завтра не будет, и что маленькой сестренке тоже нечего есть. Ей — тоже. И если тебе за кого-то другого, слабого, станет больнее, чем за себя, значит, ты человек, а если нет — не знаю, что и сказать тебе, девочка. Очень это страшно, если за себя больно, а за другого никак.
Мне одна женщина рассказывала, что в войну она в бомбоубежище с тремя маленькими ребятишками — им было год, два и пять лет — не ходила. «За ночь несколько раз бомбят, надо поднимать детей, пока поднимешь, дойдешь — уже отбомбили, возвращаемся назад, и через час все сначала», — рассказывала она мне. И когда объявляли воздушную тревогу, мать не будила детей, а складывала их, сонных, на одну кровать поперек, сама ложилась рядом вдоль, чтоб если убьют, то всех сразу. Так вот шел «научно-технический прогресс», как ты выразилась, Валечка. Среди этих детишек могла быть твоя мама. Спроси у своей бабушки, что делала она тогда, спроси, что это значит — горе. Мы, взрослые, виноваты перед детьми — мы не объясняем им, что это такое, бережем их, подсовываем им самый сладкий житейский кусок счастливого-пресчастливого детства. Даже в мелкие бытовые неприятности не посвящаем их, как-то выкручиваемся от получки до получки, что-то такое перелицовываем и при этом стараемся, чтобы дите-то было, как говорится, не хуже, чем у других. Вот они, бедные, и вырастают с оскоминой от этих сладостей, неумелые, не ведающие зла, а значит, и добра тоже, зависящие от нас, как не умеющий ходить младенец от помочей. А время, история не кончаются на бабушках, они продолжаются и сейчас, и мы — история, и эти подросточки — тоже история, вовсе они не только начинают жить, они давно живут и дышат общим с нами историческим воздухом. Детям кажется, что Великая Отечественная война была чуть ли не тогда же, когда и Куликовская битва, но вообще-то отношение к жизни, в том числе к таким мелочам, как одежда, складывалось у наших мам и бабушек под влиянием этой войны. «Все было так просто, — рассказывала мне одна знакомая, — ничто не имело значения, кроме жизни». А моя мама, бабушка моих детей, работала на строительстве инженером. У нее размер обуви 35, а сапог меньше 42-го размера не было, поэтому она ходила вместе с рабочим. Мама делала шаг, а потом вытаскивала ногу из сапога, а рабочий вытаскивал из грязи сапог и переставлял его. Тогда она ставила в него ногу, и процедура повторялась со следующим сапогом, а руки у нее были заняты геодезическими инструментами, потому что она не прогуливалась, а работала. И думала она не о том, красиво ли она одета, а как лучше сделать свое дело — от всей тяжкой страды Родины на ее плечи легла эта часть, далеко не самая тяжелая.
Отсвет этого равнодушия к тряпкам лег и на наше детство. Я и в институте ходила в байковом платье и, честное слово, не чувствовала себя несчастной, и никому не приходило в голову жалеть меня. Конечно, «научно-технический прогресс» одаривает нас своими достижениями в виде вареных штанов и футболок с надписями «Ай лав». И все-таки эти тряпки остаются тряпками, а не становятся важнее жизни, важнее совести, важнее мамы.
«Помогите, — пишет девочка в газету, — мама плохо одевает меня!» Как же помочь тебе, милая? Скинуться всей редакцией по рублю тебе на платье? И ты возьмешь эти незаработанные деньги? Неужели возьмешь? Не хочется думать так. Или напечатать в газете крупно фамилию твоей мамы — ай-я-яй, товарищ мама, как стыдно! И мама побледнеет, заплачет, и побежит, и купит тебе платье. И ты наденешь его? И будешь гордиться собой: вот как я борюсь за светлое будущее? Не могу поверить, потому что всегда надеюсь на лучшее в человеке. Не только спокойное отношение к одежде досталось нам от недавних лет, но и вот это нежелание понять товарища ли, маму, нетерпение поскорее победить «противника», поскорее — и любой ценой, хоть через газету. Я могу понять, что хочется надеть что-нибудь новенькое, мне и самой иногда этого хочется, но нормальному человеку не все равно, откуда эта обновка, получил он ее в подарок или вырвал из глотки у кого-то. Между прочим, моя мама меня и сейчас не понимает. Я говорю: «Ну все, это платье больше носить нельзя, облезло и вышло из моды», А она: «Ты что, прекрасное платье, и совсем целое». Так разве это плохое человеческое качество, что она Карамзина купит, а на платье ей жалко денег? Понятия красоты и уродства — относительные, как и понятия богатства и бедности.
Хорошо помню, как моя школьная подружка, круглая сирота, детдомовка, получила комнату и на радостях собрала друзей отметить новоселье. И одна девушка пришла в умопомрачительном платье из серебряной парчи. Бедная моя Танюшка! Она так радовалась ярко-желтой кофточке, так любовалась собой перед зеркалом: черненькая, смуглая, темные глаза сияют. Платье лунного цвета заняло всю крохотную комнату, а его шуршание, кажется, было громче музыки, но и тогда, и сейчас это зрелище казалось мне безобразным, потому что модная красавица продемонстрировала и отсутствие сердца, и отсутствие вкуса.
Мне как-то посочувствовали: «Ах, тебе будет так трудно! Шутка ли — три дочери! Одной бриллиантовые сережки, другой бриллиантовые сережки…» Я только засмеялась в ответ: «Надеюсь, я сумею им объяснить, что дорого — не значит красиво, скорее наоборот. Захотят — мы купим серьги, но не тысячерублевый ширпотреб, а красивые, оригинальные и недорогие, конечно». Боюсь загадывать на будущее, но пока моя старшая дочь делает очень оригинальные серьги из пластика и для себя и для меня и расписывает майки по собственным эскизам для всех ребят — лучше, чем десятирублевые кооперативные, и при этом единственные в своем роде.