Шлиман. "Мечта о Трое"
Шрифт:
Надо учитывать и другое. Поскольку война только началась, все торговые отношения были еще совершенно неопределенными и предвидеть их развитие не мог и опытнейший коммерсант. Шлиман не брал в кредит ни фунта даже самого дешевого товара. Он за все платил наличными. Поэтому у него нет никаких долгов.
Как ни чудовищны убытки, то, что противостоит им в активе, поможет их перенести: процветающая фирма в Петербурге и филиал в Москве, ни копейки долгов, громкое и внушающее доверие имя. Шлиману каждый готов предоставить любую нужную сумму, а если здесь, в России, никто не смог или не захотел бы этого сделать, то Шрёдеры из Амстердама или Гамбурга сочли бы
Шлиман решительным движением откладывает в сторону ложечку и подносит чашку к губам. Чай остыл. Его невозможно пить.
— Подайте мне чаю, да только горячего.
Он осматривается. В крестьянском доме, где разместились пассажиры, находится несколько семей погорельцев. Один из них, крепкий мужчина лет сорока, сидит с тупым и бессмысленным видом на своем узле и монотонно причитает:
— Мой чудесный дом! Только в прошлом году я его отстроил!
Жена одергивает его:
— Не гневи бога, несчастный, деньги ведь у тебя не пропали. Подумай-ка о соседях, которые все потеряли, у них погиб в огне даже ребенок.
Муж огрызается;
— Оставь меня в покое. О мой дом, мой чудесный дом! Он мне стоил три тысячи талеров!
Шлиман выходит из себя:
— Постыдились бы вы так причитать! Жена ваша права — вы должны радоваться, что столь многое еще спасли!
— Вам хорошо говорить, — отвечает тот со злобой, — через пять минут вы сядете в карету и поедете дальше. Вам легко нас утешать. Вы, скажу я вам, мерзавец и болван, раз издеваетесь над нами, несчастными! — Охваченный воинственным духом, он вскакивает и, потрясая кулаками, направляется к незнакомцу.
— Вы сами болван! — кричит Шлиман. — Вы хнычете, как младенец, у которого отняли куклу, вместо того чтобы взяться за дело и построить новый дом. Вы сокрушаетесь о трех тысячах. А знаете, какой я потерпел убыток при пожаре Мемеля? Сто пятьдесят тысяч! И у меня в противоположность вам нет спасенных денег.
Мужчина в замешательстве опускает кулаки.
— Сто пятьдесят тысяч? — с презрением бросает он. — Вы, вероятно, господин Гримм собственной персоной и желаете рассказать нам сказочку? Скажите и а милость, кто вы, если швыряетесь такими суммами? Или вы, чего доброго, Ротшильд?
— Я Генрих Шлиман из Петербурга, и мои сто пятьдесят тысяч талеров обратились в дым у моего агента Майера. — Шлиман в ярости отворачивается и быстро выпивает свой чай.
Когда в комнате восстанавливается тишина и почтмейстер объявляет, что пора собираться, к Шлиману подходит молодой человек, один из погорельцев.
— Прошу прощения, вы на самом деле Шлиман?
— Не думаете ли вы, что я присваиваю чужую фамилию? Сегодня ведь не велика уже честь зваться Шлиманом. Я, впрочем, не понимаю, какое это имеет к вам отношение? При создавшихся обстоятельствах обращаться ко мне за помощью бессмысленно.
— Не могу ли я, господин Шлиман, попросить вас на минутку выйти? Нет нужды, чтобы этот тип нас слышал.
Испытующе смотрит Шлиман на молодого человека. У того открытый и умный взгляд.
— Ну, хорошо, пойдемте... Итак, что вам угодно?
— Я, господин Шлиман, являюсь — или я должен сказать «являлся»? — главным приказчиком у Майера и К . Должность эту я занимаю всего полгода и не имел еще чести видеть вас. Когда прибыли зафрахтованные вами пароходы, наши склады были забиты доверху, и места не оказалось ни для одной бочки индиго. Господин Майер находился в отъезде, я не мог получить от него указаний и решил на свой страх и риск построить для ваших товаров временный сарай прямо у мола. Там их и поместили. Вы, вероятно, знаете, что пожар возник на нашем складе, а сильный северный ветер разнес пламя по всему городу. Поэтому невредимым остался только находящийся севернее этого склада деревянный сарай, где хранились ваши товары. Там хранятся они и сейчас. Вы, господин Шлиман, единственный человек, который ничего не потерял!
Шлиман, чтобы не упасть, вынужден опереться на молодого человека. У того на глазах слезы.
— Прошу занимать места! Господин Шлиман, мы отправляемся!
Шлиман выпрямляется во весь рост. Повелительно звучит его голос:
— Ждите меня! Я управлюсь за полчаса. Идемте, дорогой мой друг!
Все последующие месяцы, пока длится война, проходят как в лихорадке. Счастье, не изменившее ему и на этот раз, преобразило Шлимана. Он стал другим человеком, стал игроком. Казалось, он жил как в угаре. Он превратился в того, кем никогда не был и никогда не хотел быть — в спекулянта. Его мучает мысль о новом пожаре, который может уничтожить его имущество, о буре, которая потопит его корабли, о всяких других катастрофах — и он не раз и не два безрассудно ставит все на карту.
Обывателю мало заботы, если где-то в далеких краях, в Турции, воюют люди. Крупному дельцу Генриху Шлиману в Петербурге не щемит сердце от того, что в далеком Крыму неистовствуют фурии войны. Это затрагивает лишь его деловую жилку — он готов превращать в звенящее золото и нужду, и кровь, и слезы. Он оставляет свой любимый товар, индиго, на заднем плане и торгует всем, в чем нуждается воюющая страна, отрезанная от обычных рынков. Он ввозит селитру, порох, свинец и все, в чем народ ощущает нужду: шерсть, пшеницу, чай.
В 1856 году война заканчивается. Едва до Шлимана доходят первые вести о предстоящих мирных переговорах, он тут же приглашает к себе Паппадакеса и Вимпоса, двух молодых афинян, изучающих в семинарии богословие. Это первый шаг к новой жизни, которая должна прийти на смену нынешней, ставшей ему в тягость. У крупного дельца, не имевшего и свободной минутки, вдруг появляется уйма времени — он изучает новогреческий. Конечно, по своей собственной методе, с помощью «Поля и Виргинии», изданной в переводе на новогреческий, — изучает, сравнивая каждое слово перевода с французским подлинником, чтобы избежать обременительного заглядывания в словарь.
Овладев, как обычно, в шесть недель новогреческим, Шлиман принимается за изучение того языка, о котором мечтал еще ребенком, языка, благозвучие которого ввергало его, юношу, в слезы, языка, в возможности овладеть которым он, будучи взрослым, нередко сомневался, — за изучение древнегреческого.
Через несколько недель он уже пишет по-гречески письмо дядюшке в Калькхорст, где в беседке от двоюродного брата-гимназиста он впервые услышал, как звучит этот язык: «Я пишу тебе, дорогой дядя, на языке, о котором постоянно думал и мечтал». Пишет кандидату Андресу, который с трудом пробавлялся в Нойштрелице частными уроками бездарным и упрямым ученикам и, наверное, умер бы уже с голоду, не получай он помощи из Петербурга: «Поверьте мне, всегда, в самое трудное для меня время, в ушах моих звучали божественные гекзаметры, стихи Софокла».