Шолохов
Шрифт:
Михаил взял бутылку, налил всем еще.
— Вы, Михаил Афанасьевич, смотрите со своей колокольни, вот я и кажусь вам выходцем из другого мира, где всем заправляет удача. Что ж, смотрел и я на вас так в МХТ, на «Днях Турбиных», когда выходили вы раскланиваться. Вот уж удача, так удача! Автор запрещенного романа, которого клеймят как врага советской власти, ставит по роману пьесу, которая идет с бешеным успехом! Сталин ездит, сам видел! И выглядели вы тогда тоже вполне уверенно, можете мне поверить. Чем от вас тогда пахло, рестораном или хорошим одеколоном, не ведаю, но выглядели вы так, как я выглядеть никогда не буду: монокль, пробор, галстук-бабочка, накрахмаленная грудь… Сомерсет Моэм! Кнут Гамсун! Я и подходить-то побоялся, хотя Ермолов звал. Потом судьба-злодейка перевернулась на полном скаку… Это Россия: у нас, как известно,
Вы вот драматург — вообразите себе на сцене казака с такой репликой! Сами будете смеяться до упаду!
— Действительно, — засмеялся Булгаков.
— А отчего вам смешно? Смею надеяться, не оттого, что вы считаете людей из народа такими скотами, что они и о будущем своем задуматься не могут? Нет, у станичника, который вместо подписи своей крест выводит на бумаге, другое отношение к жизни. Мы сидим тут с вами за хлебом-солью и сладкой чаркой, а что же будет, если хлеборобы лягут все как один на землю и скажут: будущее ужасно, пропади оно все пропадом? Нет, первый закон жизни для них: упал — вставай. Низко упал — ползи что есть силы наверх. Такой характер на Дону выковался. Может, и мне от этого характера кой-чего перепало? И потому я такой, как вы говорите, жизнерадостный?
— Что ж, это многое объясняет, — задумчиво промолвил Булгаков, — и удачу вашего романа в том числе. Но я не на Дону родился, казаком при всем желании быть не могу. Да и не очень-то я ими очарован, извините за откровенность. Я не большой поклонник Лермонтова, но казака он в «Фаталисте» описал верно — того, знаете, что зарубил сначала свинью, а потом Вулича. Казак-то не менее фаталист, чем Вулич и Печорин. Да и вы вот говорите… Я казаков знаю немного, поколесил с ними по Чечне. Сидим ночью в Ханкальском ущелье, костры горят. Огонь выхватывает из темноты лица — бородатые, изменчивые, странные… Тыла нет, за спиной дубовая роща. Ни один пехотный начальник так свою часть бы не расположил. Говорю осторожно: ведь налетят чеченцы из рощи, зарежут, как кур… Скалят белые зубы, рассуждают эдак по-философски: «Поручиться нельзя, заскочуть с хлангу. Бывало». И покуривают по-прежнему. Фаталисты! Для вас эти люди — родные, и вы пишете для них. А я их не понимаю, и они меня тоже. Да, я интеллигент, люблю интеллигенцию и пишу для интеллигенции. Как и вы, считаю ее слабой, но без нее России не мыслю. Не хлебом единым… А что касается мужичка-кормильца, то спасибо ему, конечно, но умиляться им не буду, увольте. Он, знаете ли, запросил что-то очень большую цену за свой товар. Он Россию запросил! Со всей ее мощью, лесами, пашнями, дворцами, парками, заводами, дредноутами, гвардейскими полками… Он, видите ли, создал все это своими руками, хотя точно известно, что ничего похожего он бы не создал, если бы не понукали его дворяне и презренная интеллигенция. Ведь мужик, он, как Плюшкин — на свой двор тащит он бревно, а на нужды общества — хворостину. Эту революцию сделали из жадности кулаки, а большевики только речи произносили. В 26-м году меня на допросе в ГПУ спросили: почему вы не пишете о рабочих и крестьянах? Я говорю: я слишком занят проблемами интеллигенции, чтобы интересоваться бытом рабочих, а на крестьянские темы писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Гэпэушник смеялся, но прошло два года, и оказалось, что Сталин тоже так думает. Теперь кулакам 17-й год икается. И поделом.
Михаил посмотрел на Платонова. Тот хмурил высокий, прорезанный горизонтальными морщинами лоб, думая, очевидно, о чем-то своем.
— А ты что же, Андрей, молчишь? — спросил Михаил. — Или ты теперь тоже так думаешь?
— Я революцию люблю как мечту, — сказал Платонов. — А Булгакова ее не заставишь полюбить. У него, наверное, мечта иная. Но кулаков я тоже не люблю. Кулак из чрева жены пальцем плод выковыривает, чтобы лишний рот на свет не появился.
Михаил покраснел, покосился на Маню, которая невозмутимо, как всегда, смотрела на них своими большими
— Да что ты такое говоришь? — удивился он. — Где ты слышал такое?
— И впрямь, не стоило бы при даме… — пробормотал Булгаков. — Хотя, если уж начистоту, с подобными, с позволения сказать, абортами я, как земский врач, сталкивался.
— Да что вы, в самом деле? — воскликнул Михаил. — Ну бывает, наверное, когда детишек полон дом, а новых кормить нечем… Так ведь это не с жиру, как городские делают, чтобы забот не знать. А вы сразу — выводы… Нельзя же так! Что же, по-вашему, все русские крестьяне — кулаки и звери?
— Нет, крестьяне не звери, — сказал Андрей. — Их пожалеть нужно. Они выкарабкаться не могут из старой жизни. Тоска в деревне живет. Рабочий мечтает о пользе для всего человечества, а крестьянин, как встарь, бьется за свое кровное. Завязла революция в болоте. Бюрократы это видят — и радуются.
— Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали — заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они — болото, в котором утопла революция!
— И контрреволюция, — добавил заскучавший Булгаков.
— Что? — не понял Михаил.
— Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, — улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.
Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, — размышлял он. — Народ — это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»
— У крестьянина переменная душа, — словно угадав его мысли, сказал Платонов. — Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге — не знаю.
— А я приезжаю на свой кулацкий Дон и помаленьку распрямляюсь, как скомканная бумага. Жена хлопочет, рада-радешенька, хотя виду не показывает… Посажу дочурку на колено, покачаю, о щеку ее гладенькую, детским тельцем пахнущую, щекой потрусь… Гостинцы им… К вечеру народ в мой курень соберется рассказы о столичном житье-бытье слушать. Посидим, выпьем, песни попоем. Москва уже кажется где-то далеко-далеко… У нас и время там по-другому течет. Часов-то почти ни у кого нет. Вы вот все — будущее, будущее, а хлеборобы исключительно настоящим живут. Крестьянский календарь! Станичники, как птицы и звери, время ощущают. Тоже, между прочим, свобода, когда ты к стрелочкам этим не привязан… На другой день налажу баркасик, поеду на ранней зорьке рыбу ловить. Тихо, туман над Доном стоит, месяц на ущербе. Брошу в воду приваду, начнут сазаны из воды прыгать, лобастые, черти… У нас такие сазаны… — Михаил осекся, увидев, что во взглядах Булгакова и Платонова мелькнула та насмешливость, с какой обычно испорченные городом люди слушают байки рыболовов. — Да вам это, наверное, неинтересно… А я там начинаю чувствовать себя человеком. Выветрится из меня, — он весело глянул на Булгакова, — дух дорогих ресторанов и затхлый воздух редакций, и сажусь тогда я за роман. Не гнетет меня мысль о том, что там в РАППе, в «Октябре», в Главлите, какая еще старушка будет ходить по редакциям и говорить, что это ее сын написал «Тихий Дон»…
— А что — в самом деле была такая старушка? — оживился Булгаков.
— Была, не была — не ведаю, да только никто ее в глаза не видел. Может, это Березовский, переодетый старушкой, ходил.
Булгаков захохотал:
— Недурно!
— Да Бог с ними, старушками, белыми офицерами… — потер лоб Михаил. — Из полевой сумки я, стал быть, взял роман! Да видели ли они когда-нибудь полевую сумку? Еще бы сказали — планшет! Восемьсот страниц — в полевую сумку? Тут сидор немалый нужен!
Булгаков смеялся, вытирая костяшками пальцев слезы.
— Но я не об этом… Нет в Москве свободы печататься, верно… Но нет в ней для меня и свободы писать. А без этой свободы… Ведь кого редакторы жмут? Зажатых, затравленных, желающих освободиться с помощью писательства от зажатости своей. Они таких за версту чуют. Да как же тут не быть зажатым?! — скажете вы. А вот так, как я: ехать на родину, выветрить там из себя дух городской, рабский, как бабы по весне барахло из сундуков проветривают, и писать у открытого в сад окошка, слушая крик ночной птицы. Напечатают, не напечатают — все это потом, как-то даже не думаешь об этом, главное — написать.