Штрафной батальон
Шрифт:
— Кускова в дезертиры привели не убеждения, а неразумность, безрассудство. А это, как я понимаю, не столько вина, сколько беда человека! — запальчиво возразил Павел.
— Мне бы вашу уверенность! — хмыкнул начальник особого отдела. — Но увы! Не встречал еще такого негодяя, который бы не сознавал своей подлой сути и не пытался скрыть ее. Почему вы, собственно, так уверены, что Кусков не из тех, кто ловко прикидывается и водит нас за нос? На чем основывается ваше убеждение, что, добравшись до передовой, он не побежит
Считать Кускова потенциальным предателем Павлу было обидно и неприятно, но возразить он не решился, потому что все его доводы и впрямь основывались лишь на интуиции.
— Я намеренно утрирую ситуацию, — пришел ему на помощь начальник особого отдела, видимо, развивая вслух давно занимавшие его мысли, — но исключить такую возможность не имею права. В основе жестокости, утверждал Маркс, лежит трусость. Поэтому мне проще понимать и предугадывать истоки и мотивы побуждений уголовников — они, так сказать, явны. Но Кусков… Не отрицаю, может быть, вина его от собственной глупости. А если это мишура, прикрытие?
— Этого невозможно не почувствовать, когда спишь бок о бок и делишь одну закрутку, — хмуро вставил Павел.
— К сожалению, возможно. Иначе наша встреча с вами не имела бы смысла. Кстати, каково общее настроение людей, что говорят в связи с неблагоприятной переменой на нашем фронте? Болтун из маловеров и паникеров сейчас для нас страшнее врага.
— Хоть и разные у нас люди во взводе, но правильно понимают — не сорок первый сейчас, — убежденно сказал Павел.
Было заметно, что начальник особого отдела принял его заверение сдержанно. Вероятно, собственные его представления на этот счет не были столь определенны.
— Вы, я убеждаюсь, человек достаточно твердых воззрений — это неплохо для любого дела. Но все-таки советую не слишком доверяться интуиции и быть осмотрительней. Ну а в случае чего, не бойтесь… не бойтесь быть откровенным. Лучше перестраховаться, чем наоборот. А мы сумеем разобраться во всем объективно…
«Не зря человек кабинет занимает, сразу школа чувствуется», — подумалось Павлу, когда он возвращался назад.
Землянка встретила его потревоженным шумом. Оказывается, за время его отсутствия во взводе побывал почтальон — пришли долгожданные весточки из дому. Счастливо улыбавшийся, раскрасневшийся Бачунский показывал Махтурову и Шведову вложенную в письмо фотографию. Протянул и Павлу. На карточке была снята девушка лет двадцати пяти с неулыбчивым, но не строгим, а скорее грустящим лицом, в летной форме. На обратной стороне надпись, сделанная химическим карандашом: «Береги себя и для меня».
— Летчица?
— Ага! — с гордостью подтвердил Бачунский. — Аэроклуб окончила, сейчас в женском авиаполку на «У-2» летает. С характером дивчина. Я ведь после суда перестал ей писать, подумал, тюремщик, не стою. Сама, гляди, через ребят материн адрес достала, пишет, что
Бачунский переживал нескрываемую, неподдельную радость. Видимо, хоть и перестал писать любимой, но не верил, что распадется их связь, надеялся. И теперь весь лучился от гордости за свою избранницу, за то, что не обманула она его вымученных ожиданий, оказалась верной ему.
Порадовавшись за товарища, Павел сослался на занятость и поспешил выскользнуть из землянки, чтобы избежать нежелательных расспросов или очередного приглашения Махтурова почитать письмо от жены. Как назло, тот, кого меньше всего в такую минуту видеть бы хотел, под руку подвернулся — Рушечкин. Расплылся навстречу в приторной, противной улыбке:
— Вы, командир взвода, кажется, в штабе были? Случайно не узнали, когда нас на передовую погонят?
Как резануло слух это слово «погонят». Но Павел подавил вспышку неприязни, ответил хоть и грубовато, но сдержанно:
— Гоняют, Рушечкин, скот, а мы люди. Я, например, сам на передовую бегом готов бежать. И другие того же хотят, кто человеком себя считает.
Рушечкин последнее его замечание пропустил мимо ушей. Выждав ради приличия, не скажет ли взводный что еще, вздохнул с притворной озабоченностью:
— По-разному судимость-то снимается, Павел Константинович. Может статься, что в первом же бою пуля между глаз застрянет — тоже судимости как не бывало. Ну-с, так вот. А у меня больная жена и двое детей дома остались. Им не снятая судимость нужна, а я — Рушечкин, живой и невредимый.
— Даже трус? — поддел Павел, думая отпугнуть Рушечкина и оградить себя от последующих его излияний. Но Рушечкин вроде не заметил его язвительной колкости.
— Это все лирика, Павел Константинович! А проза жизни в другом. Ну на что, посуди сам, я или, к примеру, ты мертвый, хоть и герой, своей семье нужен? Может, кусок хлеба лишний им с того света послать сможешь? Не пошлешь! А кусок им нужней, чем мое геройство…
— Как эта твоя философия называется, знаешь? — недобро поинтересовался Павел, крайне удивленный фамильярностью обращения Рушечкина, особо разительной при тех натянутых отношениях, которые между ними существовали. Он ожидал смутить, остеречь собеседника, но Рушечкин и на этот раз выказал заметную стойкость и глухоту к его предостережению.
— К чему это, Колычев? Мы же живые люди! Как ни тасуй понятия, а болит-то у всех одинаково.
— Болит-то у всех одинаково! — приходя в тихое бешенство от того, что Рушечкин хотел уличить его в двуличии, подхватил Павел. — Только совесть свою потеряли не все.
— А за что подыхать? За центнер муки и сотню банок тушенки? Жить я хочу! И не скрываю этого!.. Может быть, не столько для себя, сколько ради детей. Кому они без меня нужны?
— Может, для их спасения руки поднимешь да на ту сторону в бою перебежишь?