Сила прошлого
Шрифт:
Видно, что на сей раз она сдерживается с большим трудом, но все-таки не улыбается. Глаза прикованы к листку бумаги, продолжает писать.
— Это хорошо, — говорит она. — Это очень хорошо.
Спящая женщина начала тем временем стонать, завывания прекратились. Габриелла Ферри снимает блокировку колесиков, и моя кровать дергается вперед. Неулыбчивая останавливает ее знаком, смотрит мне в глаза.
— Будем надеяться, что это не понадобится, — говорит она, — но если станет больно, нажмите эту кнопку.
Показывает на приборчик в изголовье кровати, потом на один из флаконов, свисающих с треноги.
— Аппарат автоматически впрыснет дозу морфина.
— Вау, — говорю я, — фантастика!
— Разумеется, — добавляет она, — аппарат выключится, выдав
Ответ утвердительный.
Ничего не поделаешь, она крепкий орешек, улыбку из нее не выжмешь. Кровать пришла в движение. Сестра тянет ее на себя, отодвигая от стены, но видно, что основное усилие прикладывает другая.
— Как вы думаете, мне можно поесть что-нибудь? — спрашиваю, когда мы проезжаем мимо стонущей женщины.
— Конечно, — отвечает она, делая вид, что толкает кровать. — Вам хочется есть?
— Не то слово!
— Это хороший признак, — говорит она и бросает кровать, чтобы открыть дверь. Кровать замедляет ход, останавливается, и когда дверь открыта, движется снова, но сестра остается на пороге.
— Что ж, тогда приятного аппетита! — говорит она, когда я проезжаю мимо, и внезапно улыбается, зубы у нее превосходные, на щеках обозначаются ямочки, она еще красивее, чем я предполагал, она, кажется, рождена, чтобы улыбаться, и, значит, это распоряжение начальства, чтобы избежать осложнений с пациентами, в прошлом они, должно быть, бывали (звонки и молчание в трубку, конверты с неприличными суммами, букеты цветов), а для клиники это нехорошо, и к тому же зависть товарок, авансы со стороны врачей, в общем, она как-то приспособилась: она иностранка, из какой-то страны, не входящей в Европейский Союз, она не может позволить себе неприятностей на работе, поэтому она подчинилась, взяла себе это за правило и научилась успокаивать пациентов, обходясь без улыбки, сейчас это у нее получается почти естественно, но кто-то должен сказать ей, что если она будет поступать, как сегодня, если кому-нибудь все-таки улыбнется, и это будет последнее, что увидит пациент, когда его увозят из палаты, а у него и так куча неприятностей, у него накопилась масса проблем и никто за него их решать не будет, тогда всё это впустую и даже хуже, потому что этот бедолага тут же повернется, это как дважды два, или, точнее, попытается повернуться, чтобы взглянуть на нее еще раз, но поскольку он прикован к постели, у него ничего не выйдет, и Габриелла Ферри прикрикнет на него, чтобы лежал спокойно, и он откинется на кровати, волнуясь невесть из-за чего, беззащитный, как прежде, и тогда наркоз, операция и это блаженное пробуждение были ровным счетом ни к чему, они ничего в его жизни не изменили, ведь он даже не начал снова жить, а ему уже чего-то не хватает.
22
Моя мать.
Кровать вкатывают в палату, и моя мать поднимается с дивана. Она бледна, вид утомленный, и даже не пытается скрыть беспокойства. Ждет, пока Габриелла Ферри установит кровать на место и отрегулирует наклон, потом подходит ко мне с той стороны, где рука здоровая.
— Привет, мама, — говорю.
Габриелла Ферри удаляется, едва заметно кивнув на прощание.
— Как ты?
— Хорошо. А ты?
Она наклоняется надо мной, целует в щеку, я чувствую аромат ее духов. Это “Шанель № 19”, я ей столько раз дарил их на Рождество. Выпрямляется, гладит меня по щекам, смотрит на меня долгим страдальческим взглядом — на мою перебинтованную грудь, на руку, куда вставлена капельница, на повязку, закрывающую глаз. В детстве я мечтал попасть в какую-нибудь переделку, и чтобы мне сделали операцию, а она бы ничего не знала, а потом, на следующий день, смотрела бы на меня, как сейчас, на бедного, страдающего сыночка, которого не смогла уберечь. Но ничего такого в детстве со мной не случалось. Сейчас, когда это случилось, мне просто неловко, и я виню себя за то, что не позвонил ей вчера, хотя Больяско, продолжая принимать за меня решения, несколько раз напоминал мне об этом.
— Серьезно, мама, — говорю, — все в порядке.
Чуть приподнимаюсь, на пару сантиметров всего лишь, и она снова гладит меня. Потом берет меня за руку, и я снова
Но я не могу сейчас ее успокаивать, что было бы так естественно, не могу отвечать на вопросы, которые рвутся из нее (что случилось, что с тобой, почему ты мне не позвонил, почему ты здесь, почему не у “Ди Стефано”…), не могу спокойно отдаться ласке ее глаз и рук. Это естественно, это прекрасно, но не всегда делаешь то, что естественно: сейчас между нами встало что-то новое, и с этим надо быстро решать, пока оно не осело где-то в глубине и не покрылось тиной привычки, которая в жизни семьи все скрывает и сглаживает, все спрессовывает в тугой комок оставшихся без ответа вопросов, который называют любовью. Я не собирался говорить об этом прямо сейчас, но, может быть, так даже лучше: я в порядке, голова светлая и, если об этом вообще можно говорить, я найду, как это сделать. Я должен взять инициативу в свои руки и увести нас подальше отсюда, осторожно, настойчиво, сломав своей волей то, что кажется естественным, и исправив главную ошибку в нашей жизни.
— Откуда ты узнала? — спрашиваю.
— Мне позвонил утром твой друг.
Мой друг. Вот это да!
— А добралась как? На поезде?
— Нет. Меня подвезла Грациелла.
— Грациелла? Она тоже тут?
— Нет. Она хотела остаться, но я сказала, чтобы она возвращалась в Сабаудию. Ей надо кормить ребенка…
— Ах, да. Как ее мастит? Прошел?
Да, все в порядке. Но если она не будет кормить, все может начаться снова.
— А как малышка? Все такая же красавица?
— С ней все хорошо. Ест и спит.
— А сорванцы? Небось, ревнуют?
— Нет. Пока нет.
— А чем они занимаются? Ходят на пляж? Плавают?
Она смотрит на меня с беспокойством: никогда я так не интересовался семейством сестры.
— Учатся ходить под парусами.
— Как, уже? — с еще большей заинтересованностью говорю я. — Не рановато ли?
— Говорят, что нет.
— А это не опасно?
— Там есть инструкторы, — отвечает она со все возрастающим беспокойством, и сейчас уже не только из-за меня: видно, что из-за этого мореплавания у нее сердце не на месте (с какой трогательной наивностью, замечу мимоходом, она дает вовлечь себя в разговоры о внуках. Еще и месяца не прошло, как она овдовела, сын попал в больницу, видно, что ей хочется поговорить о другом, но она не может: преклонение перед маленькими семейными делами, которые я использую в качестве наживки, сильнее ее…).
— Да, это верно, — говорю. — К тому же они не из тех шалопаев, которые бросаются всюду очертя голову… Как тогда сказал младший в бассейне, когда инструктор спросил, почему он не хочет нырять?
Она не может удержаться от улыбки:
— “Потому что, если вы потеряете меня из виду, я могу утонуть”.
Я смеюсь от всей души, и невольно начинает смеяться и она. Почва подготовлена: напряжение ее отпускает, мучительные мысли уходят, она убедилась, что со мной все в порядке, и, как бы она ни беспокоилась еще пять минут назад, теперь она уже смеется вместе со мной.
— Это надо же такое придумать? Это он говорит инструктору…
— Ну и дела…
— Ничего не принимает на веру…
Это тактика Больяско, тактика русских, которым я всегда проигрывал: захватить инициативу, сделать ложный маневр и затем два убийственных хода — не один, а именно два, один за другим.
Стучат в дверь, вот сейчас это некстати. Заглядывает медсестра с тележкой: я ее ни разу не видел — она нехороша собой и поэтому может позволить себе улыбаться.
— Будете есть?
— Нет, спасибо, — отвечаю.
Медсестра удивлена, но не настаивает, закрывает за собою дверь. Я опять смотрю на маму и улыбаюсь.
— До вечера мне нельзя есть, — придумываю на ходу. В каком-то смысле это правда: есть я не могу. Сейчас не время для еды. Сейчас время для другого.
— Так ты виделась, — спрашиваю, — с моим другом?
— Где?
Он сам меня научил, как следует действовать в таких ситуациях…
— Здесь, когда ты приехала. Ты его видела?