Силоам
Шрифт:
Это происходило у входа в усадьбу, возле открытой ограды, наполовину погребенной под снегом. Она возвращалась с Бланпраза и стояла перед оградой, у которой виден был только верх. Она воткнула лыжи в снег и прижимала их к себе — прямые, с загнутыми носами, с еще мокрой медной каймой. Сказав последнюю фразу, она рассмеялась, немного хриплым смехом, откинувшись назад и показывая совершенно розовый рот. Ее красная куртка, обтягивающая талию, плавным движением поднималась к плечам, открывая широкие отвороты, слегка оттопыривавшиеся на груди. Искрометные глазки под заиндевевшими бровями не сходили с неподвижно стоявшего Симона. Он машинально повторял последнюю фразу Минни: «У меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал…» Женщина, которая это сказала, вечно ускользающая фигура стояла перед ним неподвижно, прижимая к себе воткнутые в снег лыжи; он чувствовал на себе ее пристальный взгляд, и это мешало ему думать. Вдруг рядом с ними упал сугроб с верхушки бука, и когда он обернулся к лесу, поднимавшемуся слева, против утесов Арменаза, им овладело смутное волнение.
— Знаете, Минни, что надо играть? — сказал он с внезапной решимостью. — Пьесу, в которой есть только лес и птицы… С деревьями, как эти, — добавил он. — Шейлюс вам их нарисует.
Он
— Как странно! — сказала она. — Вы мне напомнили одну вещь… что-то вроде восточной сказки, которую написал для меня один мой друг… Такую поэму с двумя героями… Но без определенного сюжета…
— Почему бы и нет?
— Да, действительно, почему бы и нет? Но тогда, — продолжила она, — я должна рассчитывать на вас.
Симон чуть было не уступил, но ему снова пришла на ум ее фраза: «У меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал…» День клонился к концу. Он с минуту смотрел на лес, поднимающийся перед ним, подумал о «дереве» — его дереве, том дереве, о котором он часто говорил себе: «Между ним и Минни нет ничего общего: не о ней оно со мной никогда не заговорит…» До сих пор их разговор был довольно непринужденным и полным веселья; но теперь, с определенной твердостью, неуклюжести которой у него не хватило ума смягчить — но надо ли еще было умничать? — он ответил:
— Право же, нет, я не смогу.
Это было сказано непререкаемым тоном. Она, вероятно, подумала, с тем ли же самым человеком она говорит. Ее лицо изменилось в одно мгновение. Он увидел, как она сжала тонкие губы: глаза еще посверкивали, но жестким блеском. Она хлопнула варежками, взвалила лыжи на плечи и, развернувшись, направилась к Дому, не говоря больше ни слова. Симон даже не успел предложить ей свою помощь. Он смотрел, как она удаляется в надвигающихся сумерках, слегка согнувшись под грузом своих длинных лыж, концы которых скребли по облачному небу… Видя ее уходящей, вот так, со спины, он, как никогда, был поражен сходством: фигура Минни сливалась с фигурой… Возможно ли это? Природа словно хотела породить сомнение, установить связь, вопреки всякой справедливости, между этими двумя существами, настолько же далекими друг от друга, как две звезды, разделенные всей пучиной неба. Решительно, эта похожесть сбивала его с толку…
Он направился по дороге в «Монкабю» шагом, отягощенным мрачной грустью, за которую корил себя, как за проступок. Когда он проходил мимо корпуса, под комнатой Массюба, то мысленно услышал посмеивающийся голос: «Дурак!»
Однако реальность Минни отступала перед ее отсутствием, и на следующий день Симон проснулся как ни в чем не бывало, оставив в приемной сна, среди других ночных посетителей, хрупкую нереальную тень молодой женщины со сжатыми губами и жестким взглядом…
После полудня появление Ариадны на дороге открыло ему двери в мир, вне которого было только смятение. В компании своих подруг, расцветивших дорогу сияющим разноцветным шлейфом, она не изменила своему темному платью, а ее резиновые сапожки делали ее похожей на амазонку. «Если бы так могло быть всегда!» — подумал Симон. Он закрыл на мгновение глаза ради удовольствия увидеть ее в себе. «Всю свою жизнь я буду видеть, как она идет по этой дороге: вожделенный образ счастья. Быть ее любовником ничего бы не значило, — сказал он себе, — но видеть, как она вот так идет по дороге, вот что важно…» Она приближалась, она вышла за еловую завесу, в этом месте дорога проходила ближе всего от «Монкабю», и он знал, что через мгновение она исчезнет. «Если когда-нибудь мы будем жить вместе или если я увижу ее, спустя годы, именно эту женщину я буду держать в своих объятиях, всегда: ту, что проходит сейчас по дороге и которую я всегда буду видеть такой, и никакую другую… Пусть она постареет; если я встречу ее через двадцать лет, я увижу эту дорогу и эту девушку, что идет своими быстрыми частыми шажками, идет словно бы ко мне, но через мгновение исчезнет…» Теперь она удалялась вместе с дорогой, и ему пришлось перегнуться через барьер, чтобы снова увидеть ее. Он знал, что, прежде чем исчезнуть за углом Дома, она быстро обернется к нему, движением, от которого встряхивалась вся копна ее волос. Это был единственный сообщнический знак, который она подавала ему за всю прогулку. Он подстерегал этот момент, говоря себе: «Сегодня вечером, когда я буду с ней, возле маленькой дверки, я не буду более счастлив…» И действительно, когда она дошла до угла Дома, Симон, беспрестанно следивший за ней взглядом, увидел, как она обернулась и тряхнула волосами в его сторону, в знак прощания, тем коротким движением, которое он любил и от которого каждый раз его сердце билось сильнее… И когда Ариадна скрылась из виду, он закрыл глаза, задремал, унося с собой в сон воспоминание об этой яркой милости; и ему приснилось, что он упал в реку, но это было совершенно неважно, потому что он видел над собой сияющие рассыпавшиеся пряди, которые Ариадна носила на голове, как морское растение.
Вечером, когда он увидел ее, он едва понимал то, что она говорила, так как еще видел в ней сияющий образ, возникший после полудня в его сне, и жадно погружался глазами в эти разлетающиеся густые пряди, в которые ему хотелось зарыться лицом. Она заметила его рассеянность и оборвала фразу на середине.
— Вы не слушаете меня?..
— Я слушаю ваше лицо, — сказал он. — Разве вы говорили лучше него?
Она улыбнулась. Стрелка часов спускалась маленькими короткими рывками к половине. Он еще раз взглянул на Ариадну, медленно опустил глаза, остановил взгляд на ее губах. Она слегка отступила под его взглядом, словно охваченная сильным волнением. Ее губы приоткрылись; она прошептала: «Симон…», словно звала… Конец слова заглушил их поцелуй. Он пылко сжимал ее в объятиях; но вскоре оторвался от ее губ и зарылся лицом в любимые волосы, покрывшие его своей сенью. Тотчас он испытал некоторое умиротворение: эти волосы словно существовали отдельно от нее, это было словно залитое солнцем, шумящее листвой дерево, ушедшее корнями в землю и струящее покой в ответ на его желание…
Симон не спеша поднялся по тропинке и сделал крюк через лес. Он пытался понять причину своего волнения. Но оно еще захлестывало его, и ему не удавалось осознать его природу. Как мог простой жест так растревожить, так глубоко проникнуть в душу? Я не могу прикоснуться к ней, подумал он, не прикоснувшись к чему-то гораздо большему, чем она сама… Не прикоснувшись к ее душе… Да, прежде к ее душе… Я приближаюсь к ее телу лишь через ее душу… Душа обволакивает его… Он вспомнил фразу, которую сказал ей однажды вечером: «Как небо обволакивает землю, так и ваша душа обволакивает ваше тело…» Да, именно так; каждое его прикосновение к ее телу окружалось ореолом, проходя через эту нематериальную область: ее «ауру»… «Я не могу коснуться ее, — сказал он себе, — не ощутив прежде присутствия того, что ее окружает…» Он старался припомнить вкус ее губ. Но это ему не удавалось: он вспоминал лишь минуту, когда обнял ее и почувствовал, как сильно бьется ее сердце; но ее поцелуй — нет; чтобы вспомнить, он был вынужден сказать себе: «Я поцеловал ее… Я поцеловал ее…» Но сама мысль об этом поцелуе теперь скрывала от него даже ее лицо: он помнил только тепло ее шеи, когда, прижимая ее к себе, склонился головой к ее плечу; волосы Ариадны упали тогда ему на щеку, и он долго прижимался к ним губами, и это — да, это было волшебно, так как в этот момент он почувствовал, что желал бы вечно оставаться вот так, у ее шеи, слегка захватывая ее губами, погрузив пальцы в густые локоны… Затем пришло время расстаться с ней, и он вспоминал об этой минуте, как о мгновенной агонии, словно из него вдруг ушло тепло жизни, а кровь застыла… Теперь он чувствовал только это: все покинуло его в ощущении оторванности, за которым последовало погружение в ночь. Он вздрогнул. Провести вдали от нее целую ночь, возможно ли это?.. «И теперь боль уже не такая острая, когда я иду по этой тропинке, так как я удаляюсь от нее лишь по виду: я возвращаюсь в ночь и делаю время своим союзником. Эта ночь должна пройти; и пока она удаляется со своей стороны, а я со своей, время, которое нам предстоит провести в разлуке, сокращается, но боль еще слишком жива, она еще немного ранит мне сердце; можно подумать, что что-то во мне, пока я вот так рассуждаю, упорно отказывается рассуждать, не знает, что, удаляясь от нее, я иду к ней, что, придя скоро к себе в комнату, я на самом деле стану намного ближе к ней…» Так он пьянил себя словами, продолжая идти, и не замечал обледеневшей дороги, на которой скользили ноги… Дожить до конца этой ночи, думал он, вот в чем трудность… Исчерпать эти ночные минуты… Затем: «Почему же я так мучаюсь в этот вечер?..» Он вдруг словно наяву почувствовал аромат ее волос и приоткрыл рот. «Вот что заставляет меня страдать: этот аромат волос, что еще витает вокруг меня, ведь мои пальцы погружались в них… Ведь я прикоснулся к Ариадне!..» Ариадна действовала на него, как огонь. «Огонь приятен для глаз, но рука в нем сгорит, — сказал он себе. — Я больше не прикоснусь к Ариадне, я больше не коснусь ее губами, ибо мои и ее губы — языки пламени, которые ничто не убережет друг от друга и которые могут слиться лишь с болью; огонь в ее теле виден насквозь, а кожа слишком тонка, чтобы тотчас не обжечься…» Затем он сказал себе еще: «Губы Ариадны — вот мое светило. А света без огня не бывает. Огонь светит тому, кто далеко от него, но ослепляет и опаляет того, кто к нему приближается… Я больше не прикоснусь к ней губами, — подумал он, — ибо это значило бы сменить свет на ослепление и ожог…» Его терзали мучения… «Если бы я увидел ее сейчас, я точно излечился бы в ту же секунду, не возникло бы больше ни одного вопроса, мне ничего бы не было больше нужно. Мне так больно только от того, что я вдали от нее. Господи, — воскликнул он, — клянусь, я прошу только увидеть ее!» Увидеть ее — и боль исчезнет. «В следующий раз я расстанусь с ней без мучений, нельзя страдать от разлуки с ней, в этом зло… Страдание — да, в этом грех…»
Он поднялся до конца тропинки: «Завтра!..» — подумал он. Но попятился, увидев вдруг, в двух шагах от себя, вышедшую из тени скрюченную фигуру Массюба… С некоторого времени Массюб возобновил свои маленькие вылазки через Обрыв Арменаз; он как будто оправился от усталости первых дней, пробудивших в Симоне такое участие; снова превратился в бродягу, во «врага»… Можно было сколько угодно возвращаться последним, первым, с опозданием или с опережением, дальней дорогой, морозной ночью, считая, что ты один и никому не виден: от дерева, или двери, или стены отделялась фигура: это был Массюб, несчастная покинутая тень, вечно занятая разнюхиванием счастья или несчастья окружающих! В комнате Массюба свет снова зажигался и гас в последнюю очередь. Можно было подумать, что у него была одна миссия: он собирал последние звуки дня и первую тишину ночи. Последний вздох радости или муки, испущенный в какой-нибудь комнате в Обрыве Арменаз или на какой-нибудь тропинке находил в нем слушателя и свидетеля. Видели, как он припозднялся, ловя последнее событие, последнего прохожего, чтобы его разглядеть, может быть, заговорить с ним; и все, что тогда происходило, вызывало кривую усмешку его губастого рта…
Массюб шел по пятам Симона и последовал за ним на лестницу «Монкабю», нарочито заявляя о том, что доволен днем, о котором принялся сообщать подробности. Симон должен был сделать усилие, чтобы вырваться из заколдованной паутины, понемногу сплетенной вокруг него голосом, взглядами, жестами, молчанием Ариадны, чьи нити не порвала разлука. Но когда, ответив на изворотливые откровения Массюба неразборчивым «спокойной ночи!», он подошел к двери своей комнаты, его настигла последняя коварная фраза, выпущенная в спину, в упор:
— Ну а как ваши делишки, в порядке?..
Симон вошел к себе, не отвечая, но слово повисло на нем, как одна из бумажных стрел, которые школьники бросают в спину отвернувшимся товарищам. Он не понимал. Он думал о глубоких минутах, насыщенных счастьем, чудесной муке, которые только что узнал… Но вдруг он вздрогнул. Милая и опасная фигура Минни выросла перед ним, освободившись от пут сна, которыми, как он думал, он ее усыпил и обезоружил. Минни! Была же Минни!.. Черт побери! В нее была нацелена отравленная стрела. Он вновь увидел, как она стоит, опершись на снятые лыжи, улыбаясь ему… Он еще слышал ее голос: «Вы же не заставите меня целоваться с этим парнем…» Это ли она ему сказала? Ужасно: Минни существовала. Между ними что-то было. Об этом знали!.. Симон снова почувствовал, как навалилась на него тоска, возникающая при мысли о наших проступках. Напрасно он гнал эту женщину, испытывая угрызения совести от того только, что слушал ее. Он слушал Минни, он слушал ее еще в глубине себя, непроизвольно, и всего лишь думая о ней, испытывал чувство, будто оскорбляет кого-то, и ощущал, как свет в нем гаснет…