Силоам
Шрифт:
— Мне не хватало ее, — просто сказал Массюб. — Холодно…
— Если вам нужно одеяло, — сказал Симон, — в кладовой всегда есть лишние. — Ответа не последовало. — Да, вот еще: на чердаке есть набор шариков, — сказал Симон, раздраженный его молчанием. — Тут в ходу классическая шутка: спускать шарики один за другим по лестнице, когда все спят. Предупреждаю вас: придется придумать что-нибудь пооригинальнее.
Но Массюб не разжал губ и даже не взглянул на Симона. Массюб устал, очень устал!..
Симон вернулся к себе, почти огорченный, и прилег на балконе.
Все было мирно в этот час; вокруг сгустилась тьма, но в этот вечер это ничуть не пугало Симона. Его одиночество более не было тем, чем раньше, — отрешенностью, беспомощностью; теперь оно стало другим: сопричастностью, королевским положением, в котором его существо ширилось и обретало союз. Ведь ты здесь, говорил он себе, и я обретаю сам себя: ты приносишь мне полноту, как приношу тебе ее я; и это и есть
Так он грезил, закрыв глаза, держа на коленях книгу, которой не читал, так как книги немногому могут научить, многие из них обесценились с тех пор, как он жил на этой горе, и он предпочитал, в этот самый момент, читать в ночи. Внезапно он услышал, как кто-то копошится в комнате снизу, и, наклонившись, увидел шевелящуюся тень Крамера. Но так было каждый вечер: этот никогда не находил себе покоя… Массюба же, напротив, не было слышно. Может быть, он уже уснул?..
Крамер переживал более мрачный период, чем обычно. Теперь уже о передаче писем речь не заходила, но Симон думал, что Крамер, должно быть, обратился к другому преданному другу, так как он похвалялся тем, что получил от Минни несколько посланий. Со своей стороны, Минни все так же притворялась, что не знает о существовании Великого Бастарда, и Симон простодушно удивлялся этой двойной игре, в которой для нее, должно быть, заключалось столько очарования. Вновь охваченный терзавшей его тягой к излияниям, Крамер в конце концов даже показал Симону несколько коротких, двусмысленных и надменных записок, вложенных в роскошный альбом, — несколько тех раздражающих записок, в которых говорят да, говоря нет, и которые прежде всего указывают на совершенную холодность. Но Минни, надо полагать, снова перестала писать, то ли просто из равнодушия, то ли ради удовольствия помучить человека, который, в некоторых отношениях, был выше ее, то ли, наконец, чтобы провести опыт и посмотреть, что из этого получится. Пока не получалось ничего, если не считать того, что Крамер переживал период отчаяния, заставлявший его жаждать катастроф и осложнявший последствия болезни. Собственное воображение в особенности удручало его, а неподвижность была для него ужасным испытанием: не давая бороться с отравляющими мыслями о Минни, она лишала его всякой возможности отвлечься от истощающей страсти. Симон понимал, видя Крамера, до какой степени неподвижность могла превратиться в пытку.
Он с горечью видел, как его несчастный друг забросил историю и изучение знаменитой индусской философии, к которой его мало-помалу привело чтение Ницше, ища забвения в газетных страницах. Но так же, как и у Ницше, Крамер находил там для себя пищу, ибо симпатизировал всем катастрофам, всем пожарам, вспыхивавшим то здесь, то там по всему миру, и радовался, различая на европейских горизонтах приметы, способные привести к войне.
Не будучи способным забыть о личных невзгодах, Великий Бастард рассыпался в угрозах предателям и призывал Господа отомстить за него его недругам. Симон не знал, что он понимал под этими словами и подозревал, что это были просто воспоминания о чтении Библии, всплывавшие в такой форме в разговоре, до того самого дня, когда Великий Бастард, остановившись перед ним и глядя ему прямо в глаза, тоном страдающего человека, плохо скрытым под принужденной улыбкой, уронил эту фразу:
— Симон, Симон, как можно быть злым с таким лицом, как ваше?..
Что означала эта фраза? Вдруг Симон вспомнил; он вспомнил свои короткие встречи с Минни и испугался: должно быть, пошли слухи! Он бы не удивился, узнав, что здесь не обошлось без Массюба!.. Он воображал себе, как тот подползает к Крамеру, втянув голову в плечи: «Слыхали про молодого Деламбра?.. Вы ведь, думаю, знаете про его отношения с Минни?..» Да, один Массюб был способен донести до ушей Великого Бастарда несколько слов, слишком беспочвенных, чтобы их повторить, но достаточно тревожащих, чтобы о них можно было забыть. Нужен был кто-то в Обрыве Арменаз, чтобы взять на себя эту роль и не оставить вакантной должность, которая во всех кругах мира всегда исправно исполнялась: коварство. Массюб превосходно справлялся с этой задачей, вне всяких сомнений, и Симон уже замечал по некоторым фразам Крамера, что «прогнило что-то» в королевстве их дружбы… Но Крамер в этот день отказался объясниться, и, хотя и он дал впоследствии понять, что Массюб действительно говорил с ним, Симон так никогда точно и не узнал, какие у него были к нему претензии.
Великий Бастард, создававший из себя самого настоящий культ, выписал из дома картины, изображавшие его в роскошных мундирах, в галунах и позументах; рамы этих картин придавали докучливый блеск маленькой комнатке, так хорошо приспособленной для того, чтобы оставаться голой, которая из-за этой инсценировки лишь ярче сияла своей бедностью. Но Крамеру все это было нужно, чтобы в него поверили. Эта позолота, вероятно, должна была, по его замыслу, дополнить ту, которой, вследствие недостаточного владения французским языком, ему еще не удавалось покрыть свои фразы. Ибо проявленная им склонность к выспренности не удовлетворялась выразительными возможностями его французского, и он добивался некоторого величия лишь нагромождая на хилую и шаткую конструкцию своих собственных фраз чрезмерный груз цитат, поставляемых ему его чудовищной памятью, в чем, впрочем, не всегда сознавался. Слушая его, Симон словно видел роскошные коринфские карнизы, установленные на негодных столбах. Сквозь грубый известняк этих варварских сооружений вдруг пробивалась неоспоримая красота античного барельефа. Но иногда само здание было столь внушительным, что нельзя было не взглянуть на него. И кроме того, как известно, чтобы удержать внимание, у Великого Бастарда были не только вышеназванные ораторские приемы, но еще и две огромные лапы, сжимавшие вас, как в тисках.
Симон охотно верил, что лишь невозможность покинуть комнату до сих пор не давала его несчастному другу применить этот последний способ к очаровательной Минни. Ибо, когда Крамер говорил ему о молодой женщине, его глаза иногда зажигались жестокостью, которую он даже не старался больше скрывать от своего товарища, к кому его всегда возвращала симпатия, бывшая сильнее всякого недоверия, но особенно ужасная страсть к откровениям.
Так предавался он перед Симоном всем порывам своего характера: можно было подумать, что он ждал Симона, чтобы продекламировать роль, состоявшую из одних обвинений. Говоря, он кружил по комнате, как дикий зверь, топча книги, газеты, проглоченные за день. Он всегда пользовался тем же языком, напоминавшим то речи героев Эсхила, то слог псалмов Давида. Наконец, после множества обличений, он с силой затягивал пояс великолепного алого халата и примерял перед зеркалом два-три необычайных головных убора — меховые шапки, тюрбаны, которые он обматывал вокруг головы. Это был конец первого акта, всегда одного и того же, чьей монотонности он не замечал и играл всегда с той же пугающей убежденностью, едва варьируя время от времени силу нападок и адрес оскорблений.
Симон старался не разволноваться. Он не чувствовал себя задетым ни оскорблениями, ни угрозами. Он хранил молчание до самого конца песни своего друга, его метаний льва в клетке и примерок. Он прекрасно знал, что его присутствие’ необходимо. Он прекрасно знал, что Крамеру нужна аудитория, и что при этом условии его нервные срывы проходили сами собой. Итак, он ждал, пока Великий Бастард, вытащив, наконец, из шкафа подходящую шапку и исчерпав весь свой запас выкриков, согласится вернуться под свою козью шкуру. Ведь ему уже с некоторого времени позволяли лежать на улице, и Крамер, бездельничавший, как и все, украсил свой шезлонг роскошной козьей шкурой, укрывавшей его на три четверти. Тогда, вытянувшись, сдвинув ноги, спрятав руки, безоружный, в позе, в которой он словно репетировал смерть и которая сама по себе вынуждала его снизить тон, Крамер будто забывал о своем недовольстве, принимался тихо философствовать, и если имя Минни еще и всплывало в начале или в конце его фраз, оно было похоже на пену на утихшей волне. Так, после того, как он с самым серьезным видом кричал о том, что между ним и Симоном все кончено, что между ними пролегло непоправимое, он принимался жалобным тоном умолять его остаться каждый раз, когда молодой человек делал вид, что уходит, и, выпростав в конце концов руки из-под своего чехла, отчаянно цеплялся за него до тех пор, пока тот не обещал зайти еще.
Симон удивлялся равной искренности Крамера в нежности и в ненависти. Было ясно, что несчастному негде развернуться, и он упорно наряжает самые ничтожные обстоятельства своей жизни в слова, которые им велики. Но Симон также считал, что владевшее Крамером чувство заставляло его жить, в тайне для всех окружающих, в мире, размеры которого никто не мог бы измерить. Он хотел бы помочь Крамеру, чувствовал грозящую ему опасность замкнуться в этом мире, где можно жить только одному, он хотел бы стать посредником между этим миром и миром безобидным и обыденным, в котором живет остальное человечество, оставив дверь туда открытой. Хотя, заглядывая в этот ад, Симон сам иногда испытывал головокружение, он все же не осмеливался отдать Крамера во власть его демонов, ему всегда казалось, что можно что-нибудь сделать, чтобы его спасти.
Встревоженный туманными заявлениями Великого Бастарда, Симон не доверял видимому спокойствию Массюба. Тот же сохранял по отношению к нему враждебную позицию первого вечера, словно считая Симона в чем-то виновным перед ним; и Симон начинал думать, что Массюб, должно быть, действительно считал его виновным в том, что он счастлив. Такое отношение совершенно иначе распределяло роли, но все же тревожило Симона, не смирившегося с мыслью о том, что живет рядом с врагом. В комнате Массюба почти всегда было тихо, и эта тишина тоже давила на Симона: она была не похожей на другие. Массюб не молчал так, как все: у него была собственная манера молчать, бывшая пыткой для всех окружающих.