Силуэты
Шрифт:
Было ясно, что знаменитые грузди съедены не впустую. Обычно немногословный, сдержанный, Федор Иванович говорил без умолку, в обращении путал «ты» и «вы», и в языке его отчетливо слышалось этакое волжское оканье.
Пошел его провожать. От моего жилья до гостиницы «Селигер» было улицу наискосок перейти. Но гостю спать не хотелось, тем более что там в гостинице ждал его строгий Василий Павлович.
— Пойдем проветримся, где у вас тут гуляют-то? Набережная? Отлично.
Пошли на набережную Волги. Устало гремели на улицах последние трамваи, торопливо сбегаясь в парк на ночевку.
— …Я вот, по совести говоря, тебе не поверил,
И вдруг перескочил на давнюю свою обиду.
— Вот Горький в письме к Серафимовичу меня ругал: язык-де Панферов засоряет, слова калечит, тащит в литературу натурализм, анахронизмы, черт те что. А я ему говорю, отвыкли вы, Алексей Максимович, там в своих Италиях от родного языка, давно его не слыхали… Верно я говорю или нет?
Я, конечно, знал о дискуссии, развязанной в литературе вокруг письма Горького лет за десять до того, как шел этот разговор. Но имя Алексея Максимовича было для меня священно. Дружба Горького с тверскими комсомольцами, наша с ним переписка и мудрейшее письмо, которое он прислал мне однажды по поводу моего первого литературного дебюта, письмо, слова которого я все время берегу в заветном уголке сердца, — все это не позволяло мне хотя бы из вежливости согласиться с Панферовым.
— А вот мне очень помогло письмо Алексея Максимовича. Именно его критика, и в особенности критика моего языка помогла, — набравшись храбрости, ответил я.
— Как, разве и тебе он писал? — с некоторой обидой удивился Федор Иванович и как бы сразу похолодел. — Не знал, не знал…
Что именно он не знал, так и не сказал, но, уже не трогая имени Горького, вернулся к теме, которая, видимо, его очень занимала.
— А я вот считал и считаю, что мои «Бруски» тем и сильны, что я обеими ногами на земле стою, что все герои мои не из чернильницы, а из земли, из жизни, что я им сват, брат, кум и свояк… Они ко мне чай пить заходят, мои герои. Кирюха Ждаркин сейчас на Саратовщине большой человек, но как в Москву попадет в наркомат, никогда меня не обойдет.
И хотя Горького давно уже не было в живых, старая обида явно была не забыта. Видимо, рана еще ныла, и разговор снова свернул в прежнюю колею.
— Горькому из-за границы трудно нас было понять. Ну хоть вот этот твой цыган из повести. Ты его тоже из жизни выдернул. Мы хорошо с ним поговорили под грузди. Занятный парень… Груздочки, ох хороши. Я уж договорился, мне тамошние кооператоры бочоночек выделят. Августовского засола. Так вот, жизнь-то не в бинокль, а глазами видеть надо… Ну, пошли, что ли, в гостиницу? Наверное, Василий Павлов там икру мечет.
И уже в подъезде «Селигера» он произнес фразу, которая очень мне запомнилась и которая для меня стала ключом к пониманию его литературных удач и неудач.
— Писатель — он как тот древний мужик Антей. Он силен и необорим, пока обеими ногами на земле стоит. А оторви его от матушки-земли — и нет у него сил. Помните вы это, молодые. Все время помните. Хороший, правильный мужик Антей!.. Ты тоже от земли не отрывайся.
Я долго раздумывал тогда над этой фразой: хороший мужик Антей. И сейчас вот понимаю: добрый, очень добрый мне тогда был дан совет. Теперь как редактор, задумываясь
Мадлен Риффо
Бывает, увидишь незнакомого человека, и вдруг начинает казаться, что когда-то и где-то ты его уже встречал. Принимаешься перебирать в памяти случаи, где это могло быть, отвергаешь одно предположение за другим, а уверенность, что ты этого незнакомца все-таки знаешь, растет да растет.
Подобное навязчивое чувство пришлось мне испытать на Третьем Всемирном конгрессе профсоюзов в Вене, когда на скамьях соседствовавшей с нами французской делегации появилась худенькая девушка с необыкновенно большими, очень черными и как-то странно блестевшими глазами, с толстой темной косой, переброшенной через плечо.
По-видимому, она не была делегатом: на скамьях у нее не было постоянного места. Но по нескольку раз в день она появлялась в зале, всегда в одной и той же темной вязаной кофточке, обтягивавшей ее тоненькую, складную фигурку, в неизменном белом накрахмаленном воротничке, оттенявшем густую смуглоту лица. Вид у нее был озабоченный, строгий. И все французы, даже самый старый среди них, знаменитый ветеран рабочего движения, с львиной гривой седых волос, с большими пушистыми усами, обычно мирно дремавший на заседаниях, — все при ее появлении начинали улыбаться и двигаться на скамьях, освобождая ей место.
Кто эта девушка? Где и когда я видел это тонкое лицо?
Дня два безуспешно решал я эту задачу, пока наконец в перерыв, взяв в компанию одного из друзей-делегатов, свободно говорящего по-французски, не отважился подойти к ней, отрекомендоваться и после всяческих приличествующих случаю извинений спросить, где я ее встречал. Вопрос был, конечно, странный. Серьезно, без удивления выслушав его, она отрицательно покачала головой:
— Мы с вами никогда не встречались.
— Но почему ваше лицо мне так знакомо?
Не на губах, а где-то в глубине черных глаз появилась улыбка.
— Вы знаете живопись Пикассо? — спросила она вместо ответа.
И все прояснилось. Ну да, среди реалистических портретов этого удивительного мастера, среди тех немногих его работ, в которых сила своеобразного, оригинального таланта не маскируется нарочитой причудливостью формы, особенно запоминаются три: лирически-проникновенный портрет матери, портрет Мориса Тореза, написанный с необычайной, можно сказать, философской глубиной, и живой хваткой рисунок, изображающий героиню французского Сопротивления, юную девушку, которая однажды, мстя оккупантам за уничтожение жителей села Орадур, днем, в центре столицы, на глазах у сотен гуляющих, выстрелом из пистолета казнила одного из палачей Парижа. Сколько раз, раздумывая над работами этого необыкновенного художника, я старался понять, как это мастеру удалось скупыми, нарочито примитивными штрихами схватить и запечатлеть прелесть сложного образа девушки, почти девочки, ставшей народным мстителем сражающейся Франции! Теперь, вспоминая рисунок, я невольно сличал его с оригиналом.