Силуэты
Шрифт:
Самое любопытное в комнате — письменный стол… Он весь точно бы топорщится ворохами рукописей, писем, образцами малахита, друзами каких-то кристаллов, весь засыпан табаком и трубочным пеплом. Среди всего этого беспорядка, в котором все-таки угадывается свой, особенный порядок, пишущая машинка, и в ней белеет лист с недописанной строкой. Перед машинкой кожаная залосненная подушечка. Все это вырисовывается в узком круге света, отбрасываемого козырьком конторской лампы, сделанной на манер старинного картуза.
— …Последнее время у Павла Петровича со зрением плохо. Больше на машинке стучит,
— Эк ты, Валюня, точно экскурсию водишь, — усмехается Павел Петрович, посасывая свою трубочку, которая курится у него потихоньку, с этаким уютным хрипеньем, распространяя запах простого, незлого табака, которым, как кажется, пропитан и он сам, и рукописи на столе, и вся эта комната, где он живет и работает и даже цветы на окнах.
Усаживаемся, и после обычных, так сказать, пристрелочных фраз завязывается неторопливая беседа, спокойная, вместительная. Заметив, очевидно, некоторую связанность гостей, Павел Петрович сам ведет ее. Покуривая, он задает вопросы, и сразу становится ясно, как широк круг общественных интересов этого человека, как кипуча, полна деятельности его жизнь и с какой снайперской точностью он умеет в массе окружающих его явлений брать на прицел главное, животрепещущее.
Он старается вызнать самое интересное в моих зарубежных поездках. Но из всех сторон зарубежной жизни его особенно занимает, как там, «в заграницах», воспринимают трудящиеся опыт нашей революции, как люди ведут борьбу за мир и особенно как наши успехи помогают людям стран народной демократии.
— …Им легче. Мы дорожку протоптали, — говорил Павел Петрович, тая под усами ласковую негаснущую улыбку. — Я вот тут как-то с одним избирателем на приеме серьезный разговор имел. Рабочий, матерый уралец, а вот на именинах у зятя перебрал лишнего, прогулял смену, ну и выставили его, голубчика, с завода. Он ко мне: «Павел Петрович, потолкуй с директором, пусть хоть в сторожа, да в родной цех». А я ему: «Как я буду за тебя толковать, когда тебя правильно уволили. Стыдно тебе, ты учитель, а вон до чего наливаешься». Он мне: «Какой я, Павел Петров, учитель, токарь я и в грамоте не силен». А я ему говорю: «Нет, говорю, брат, ты учитель, ты, говорю, всем рабочим из народных демократий учитель…» Разве нет? Разве не у нашего рабочего класса люди жизнь-то новую строить учатся? И ведь понял он, этот самый почтенный прогульщик, дошло до него, заплакал даже. «Стыдно, говорит, мне, Павел Петров, вот как стыдно. Пронял ты меня этим учителем аж до печенок…» Тут вот, где вы, на стуле сидел. Большой, могутный — и плачет…
— Ну, а дальше как?
— Дальше-то? — Павел Петрович посасывает трубочку, хитро посматривает из-под серых своих бровок, и кажется в эту минуту, что перед нами не писатель, а тот самый дед Слышко со старого Сысертского завода. — Дальше-то что же. Дал он мне слово, что больше такого греха с ним не случится. Ну, я в партком позвонил. Вернули… Он ко мне потом на прием приходил, этакий благостный, в новой тройке, бритый, будто прямо из бани. «Очень, говорит, ты меня, Павел Петров, тогда за душу тронул учителем-то.
Павел Петрович задумчиво перебирает на столе пачку свежих, частично даже еще и не вскрытых конвертов.
— Сегодняшний урожай. Видите — восемь писем, в каждом чья-нибудь забота или печаль. Много пишут. Кабы вон не Валюня, — он кивнул на жену, — да не дочка, захлебнулся бы я в этих письмах… Помогают разбирать и ответы писать. Всей семьей так вот и депутатствую.
Заговорили об Урале, о поездке, которую мы с женой предполагали тогда совершить по заводам, рудникам, новостройкам, золотым приискам. Как только об этом пошла речь, хозяин сразу точно бы изнутри осветился, трубочка засипела отрывистей, веселые морщины, собравшиеся в уголках глаз, так уж больше и не разбегались.
Об Урале он мог рассказывать сколько угодно и, как говорили люди, близко его знавшие, никогда не повторялся. Бесконечные истории, любопытные случаи, происшествия, старые и новые, жили в его голове. Иногда это были уже готовые, сложившиеся новеллы, так и просившиеся на бумагу, но будто еще дозревавшие в нем.
Особенно почему-то запомнился его рассказ об «Уралмашзаводе», где в те дни опробовали механизмы шагания впоследствии всемирно знаменитого, а тогда еще только рождавшегося экскаватора-гиганта.
— …По сравнению с этой машиной я почувствовал себя букашкой, муравьишком. А вот не гнело это, не унижало. Наоборот, гордость, знаете: вот, мол, мы маленькие, слабенькие люди, выдумали эту машинищу, отлили, обточили ее огромные члены, сложили их и сейчас вдохнем в них жизнь… Царь-машина!.. Ведь это просто представить себе трудно, как она работать будет, какой для нее фронт нужен. И когда она вдруг задвигала этими своими лапами, знаете, что было кругом — плакали люди: пошел, пошел… Так вот мы дома смотрели, как Никитка, наш внучек, ходить начинал… Люди подходили к машине и гладили ее, будто лошадь какую… Царь-машина!
Голос задрожал, в нем почувствовалась влага. Бажов отвернулся и с помощью какой-то необыкновенной, тоже подаренной ему кем-то из бесчисленных почитателей, зажигалки слишком долго и слишком тщательно раскуривал свою и без того горевшую трубочку под озабоченными взглядами встревожившейся жены.
На комоде стояла уже подвыгоревшая фотография в старинной проволочной рамке. Молодой белокурый мужчина с шелковистыми усиками и пушистой бородкой снят со стройной черноокой девушкой с волевым, умным лицом.
— Это мы с Валюней после свадьбы. Видите, какая она у меня была. Все у нас пополам, и горе и радость. И как я ей только не надоел, удивляюсь, — говорит он, краем глаза лукаво косясь на жену…
На этот раз мы много поездили по Уралу, но, конечно, не увидели и малой доли того, что хотелось и стоило посмотреть. И все же вернулись в Свердловск полные впечатлений, смущенные, даже как-то подавленные величием виденного. Как договорились, расставаясь с Бажовым, снова, теперь уже днем, пришли на знакомую улицу Чапаева. С утра своенравная уральская весна вдруг светло заулыбалась, солнце сияло в хрустальной голубизне небес, а из-за глухих заборов тянуло уже не горечью черемух, а еще робким ароматом зацветавшей сирени.