Силуэты
Шрифт:
И так уж случилось, что первую часть рейса мы проговорили о нем, о Твардовском, о народности и поистине всепокоряющей силе его поэзии, о том, как в творчестве его сейчас начинают сливаться традиции Некрасова и Пушкина. Верейский первым, еще во фронтовые времена, проиллюстрировавший «Теркина», с юмором рассказывал, как долго мучался он, ища графическое воплощение знаменитого русского солдата, как израсходовал массу листов на эскизы, прежде чем нашел живую модель в лице одного знакомого политработника. Чех утверждал, что «Теркин» столь же бессмертен для русских, как «Бравый солдат Швейк» для чехов. Ну, а я вспоминал, как главы этой удивительной поэмы в дни ее постепенного рождения точно бы по волшебству мгновенно распространялись из «Боевой красноармейской» по всем фронтам, как писалось в те дни,
Несмотря на то что в Иркутске не нас, разумеется, а Аверела Гарримана со свитой, ждал специальный самолет, на перекрытие Ангары мы все-таки опоздали и прибыли в древнее село Братск, основанное еще сподвижниками Ермака Тимофеевича, с опозданием, когда пойма Ангары под утесом Пурсей была уже залита пестрой толпой и шло народное гулянье. На подъездах к мосту, по которому только что двигались вереницы самосвалов, обрушивавших в реку бетонные монолиты, груды песка и щебня, — пестрая человеческая кипень: загорелые девушки в цветастых платьях, парни в клетчатых рубахах, солидные строители, пришедшие сюда с женами и детьми полюбоваться рекой, порадоваться своей победе.
Наш чешский друг с упорством трудолюбивой пчелы порхал в этой толпе со своим киноаппаратом, когда у меня за спиной раздалось веселое и насмешливое:
— Что, опоздали? Реку-то, вот, без вас пришлось перекрывать. Как же это вы, братцы, а? Тоже мне — газетчики.
Перед нами стоял улыбающийся Твардовский. Загорелый, посвежевший, с выгоревшим чубом, в клетчатой рубахе с закатанными рукавами, он был похож на строителя и совершенно сливался с веселой толпой. Оказывается, предупрежденный кем-то из своих бесчисленных почитателей, он прибыл сюда заблаговременно и теперь вот смотрел на нас со снисходительной насмешкой.
— Древние римляне говорили: опоздавшим кости. Здешние сибиряки скажут вам еще лучше: кто зевает, тот воду хлебает. Эх вы, короли-репортеры.
Еще в Иркутске, когда мы пересаживались на местный самолет, дежурный по аэродрому протянул мне догнавшую меня телеграмму: «Вечером передайте полосу репортажа с рисунками Верейского со стихами Твардовского». Признаюсь, мне как-то даже неудобно было подступать к поэту с такой просьбой. Знал ведь, что пишет он раздумчиво, и это «срочно» может его, чего доброго, и обидеть. Но Твардовский даже не удивился. Согласно кивнул своей большой лобастой головой, и, когда на тайгу, золотя верхушки лиственниц, ложились косые лучи заходящего солнца, иркутский корреспондент «Правды» Николай Печерский уже кричал в телефонную трубку, а я для верности дублировал на телеграфном бланке только что вышедшие из-под пера поэта строки. И сейчас вот, столько лет спустя, легко воспроизвожу по памяти строфу из этого стихотворения.
…Недвижны тяжкие ворота, За нами плес плененных вод. Умолкла битва, но работа Вступает в новый свой черед.И действительно, выглянув в запыленное окошко домика почтового отделения, фанерные стены которого содрогались, распираемые стаей нетерпеливых корреспондентов, можно было видеть, что праздничная толпа будто растаяла и на помост эстакады, сотрясая тьму огнем фар, идет бесконечная очередь самосвалов.
Работа вступила в свой новый черед.
Твардовский и его поэзия неразделимы. Всякий, кто читал и любит его стихи, чувствует его не только как поэта, но и как Человека с большой буквы, человека
Человек в общем-то замкнутый, немногословный, известный среди братьев писателей своим нелегким характером, он мог показаться и мрачноватым. Но тут, на Ангаре, мы часто видели его среди строителей, в особенности среди пожилых, бывалых, и он часами вел с ними неторопливые беседы. От предложения устроить в клубе вечер его стихов он наотрез отказался. Даже обидел этим энтузиастов-организаторов. На наши попытки его убедить отвечал коротко, сердито: не надо, не люблю, не хочу. А через день на палубе катера, несшего нас по Ангаре к островному колхозу, которому предстояло оказаться на дне будущего Братского моря, он без особых просьб и приглашений читал матросам главы из «Теркина» и «За далью — даль». Читал и застенчиво спрашивал у них после каждого отрывка.
— Ну, как, ребята, ничего? Получается? — И предлагал: — А вот еще послушайте.
Когда же наш чешский друг вознамерился заснять это чтение, рассердился, повернулся спиной, ушел:
— Я не Мерилин Монро. Не люблю сниматься. Потом опять вернулся к матросам. Снова зазвучали стихи. Чтение едва не окончилось для нас несчастьем, ибо увлеченный стихами рулевой зазевался и чуть не посадил катер на мель.
А однажды, уже поздней ночью, мы поднялись на знаменитый, высоко вознесенный над Ангарой утес Пурсей, увенчанный старыми корявыми соснами. Пришли полюбоваться ночными видами гигантских работ, развертывающихся внизу на реке. И тут мы увидели Твардовского. Сидит один на скамейке в глубокой задумчивости. Вяло отреагировал на наше шумное появление. В разговоре участия не принял, продолжал отчужденно смотреть вниз на посеребренные луной крутые берега реки, на шубу таежных чащ, темной массой подступавших к самой воде, на жиденькие огоньки села, еле различимые в соседстве с нервным полыханьем огней стройки. И вдруг сказал:
— И дружинники Ермака это видели. И протопоп Аввакум, когда его везли в Братский острожек, видел. А скоро вот ничего этого не будет. И утеса этого не будет, и скамейки этой не будет. Вода, сплошная вода… А знаете, грустно как-то все-таки. И удивительно и грустно.
На острове, которому предстояло оказаться на дне будущего моря, мы долго ходили по длинной колхозной улице. Колхоз переселялся на новые, удобные и просторные места. Большинство дворов были уже пустыми. Это были удивительные дворы. Избы, рубленные из бревен в два обхвата. Усадьбы, огороженные высокими заборами. Крепкие чуланы, амбары, навесы для сушки рыбы — целый жилой комплекс, включающий и курную баньку. Все добротное, будто литое, века простоявшее.
Молодые ребята из плотничьей бригады разбирали эти дворы. Грузили бревна на машины, перевозили на новое место, где росла новая усадьба, усадьба городского типа, возводимая по чертежам, добытым председателем артели на сельскохозяйственной выставке.
— Не жалко? — спросил Твардовский русоволосого парня, по-видимому, бригадира, который легко, будто играя огромной вагой, поднимал очередной венец.
— Чего? — не понял тот.
— Ну вот, разбираете дом, может быть, родились тут… Переедете, не будете скучать?
— А по чем скучать-то? По комарам да мошке? По лягушкам? На новом месте раздолье — и поля и выпасы, не придется коров на лодках на пастбище переправлять.
— И все так думают?
— Ну за всех не скажу, может, кто и жалеет. Бабы, вон, жаловались, женщины-колхозницы то есть. Могилки тут родные, деды-прадеды похоронены… А так чего жалеть?
Твардовский вздохнул, а мне вдруг вспомнился его герой из «Страны Муравии» Никита Моргунок, странствующий по охваченной пламенем первых пятилеток стране в поисках тихого мужицкого рая с мечтой зажить когда-нибудь по-настоящему, «своим двором». Эти колхозные ребята из плотничьей бригады могли быть даже не детьми, а внуками Никиты Моргунка, и мне показалось, что создателю этой поэмы о победах колхозного строя все-таки горько, что они так вот бездумно расстаются со своим обжитым их предками островом.