Синяя борода
Шрифт:
И вот этого Китчена, самого значительного из живших когда— либо в Хемптоне художников, может быть, только за исключением Уинслоу Хомера, называли и до сих пор называют «парнем с машиной цвета детского дерьма».
15
— Где сейчас миссис Берман? — осведомился я.
— У себя, наряжается, на свидание собралась, — сказала Селеста. — Потрясающе выглядит. Обождите, увидите.
— На свидание? — переспросил я. Это что-то новенькое. — С кем у нее свидание?
— На пляже она познакомилась с одним психиатром, —
— У него «феррари», — добавила дочка. — Когда миссис Берман клеила обои, он стремянку держал. Сегодня пригласил ее на званый обед в честь Жаклин Кеннеди, а потом они поедут на танцы в Саг— Харбор.
Тут в холл вплыла миссис Берман, невозмутимая и величественная, ни дать ни взять французский лайнер «Нормандия», самый великолепный корабль в мире.
До войны я работал художником в рекламном бюро и изобразил «Нормандию» на рекламе путешествий. А перед самой отправкой морем в Северную Африку, 9 февраля 1942 года, как раз, когда я давал Сэму By свой адрес, все небо над нью-йоркской гаванью закрылось завесой дыма.
Почему?
Рабочие, которые переоборудовали океанский лайнер для перевозки войск, учинили страшный пожар в трюме самого великолепного в мире корабля. А имя корабля, да упокоится в мире душа его, было «Нормандия».
— Это совершенно возмутительно, — заявил я миссис Берман.
Она улыбалась.
— Ну, как я выгляжу? — спросила она. С ума сойти, до чего сексуальна, поразительная фигура, походка подчеркивает роскошные формы, чувственно покачивающиеся в такт движению золотых бальных туфелек на высоких каблуках. Глубоко вырезанное, облегающее вечернее платье откровенно демонстрировало соблазнительные округлости. По части секса она, должно быть, что надо!
— Кому важно, черт возьми, как вы выглядите! — возмутился я.
— Кое-кому важно.
—Во что вы холл превратили! Вот о чем давайте поговорим, и плевать я хотел на ваши тряпки!
— Давайте, только скорее, — сказала она. — За мной вот-вот приедут.
— Хорошо, — согласился я. — То, что вы здесь наворотили, не только непростительное оскорбление истории живописи, вы еще и осквернили память моей жены! Вы ведь прекрасно знали, что холл — ее творение, не мое. Много бы чего сказал вам насчет здравого смысла и бессмыслицы, умения себя вести и бесцеремонности, дружеского внимания и хамства. Но поскольку вы, миссис Берман, призвали меня выражаться лаконично, ибо с минуты на минуту прибудет на своем «феррари» ваш похотливый психиатр, я буду краток: убирайтесь к черту, и чтобы вашей ноги здесь не было!
— Вздор, — сказала она.
— Вздор? — с издевкой переспросил я. — Ну разумеется, таких вот высокоинтеллектуальных доводов только и следовало ожидать от автора романов Полли Медисон.
— Вам хотя бы один не помешало бы прочесть, — сказала она. — Они о сегодняшней жизни. Ни вы, ни ваш экс-приятель, — она кивнула на Шлезингера, — так и не перешагнули через Великую депрессию и вторую мировую войну.
На ней были золотые ручные часы, которых я раньше не видел, инкрустированные бриллиантами и рубинами, и они упали на пол.
Дочка кухарки расхохоталась, и я высокомерно спросил, что тут смешного.
— Сегодня все у всех падает, — хихикнула она. Цирцея, поднимая часы, спросила, а кто еще что уронил, и Селеста сказала о моей повязке.
Шлезингер не упустил возможности поиздеваться над тем, что под повязкой.
— О, видели бы вы этот шрам! Страшнейший шрам! В жизни не встречал такого уродства!
Никому другому я бы этого не спустил. Но у него самого широченный шрам от грудины к промежности, похожий на карту долины Миссисипи, — на память о той японской гранате, которая вывернула его наизнанку.
У него остался только один сосок, и он как-то загадал мне загадку:
— Что за зверь: три глаза, три соска и две жопы?
— Сдаюсь, — рассмеялся я. И он сказал:
— Пол Шлезингер + Рабо Карабекян.
— Пока ты не уронил повязку, я понятия не имел, до чего суетный ты человек. Ведь там ничего особенного, ну прищурился, и все.
— Теперь, когда ты все знаешь, — ответил я, — надеюсь, вы оба с Полли Медисон навсегда отсюда уберетесь. Неплохо вы попользовались моим гостеприимством!
— Я свою долю оплачивала, — сказала миссис Берман. Это правда. С самого начала она настояла на том, что будет платить за готовку, продукты и напитки.
— Вы в таком неоплатном долгу передо мной за многое, не имеющее отношения к деньгам, — продолжала она, — что вам никогда со мной не рассчитаться. Вот уеду — тогда поймете, какую услугу я вам оказала, переделав холл.
— Услугу? По-вашему, это услуга ?. — хмыкнул я. — Да вы понимаете, что значат эти картины для всякого, кто хоть капельку чувствует искусство? Это отрицание искусства! Они не просто нейтральны. Это черные дыры, из которых не сможет вырваться ни интеллект, ни талант. Больше того, они лишают достоинства, самоуважения всякого, кто имел несчастье бросить на них взгляд.
— Не многовато ли для нескольких небольших картинок? — съязвила она, безуспешно пытаясь тем временем надеть часы на руку.
— Они еще ходят? — удивился я.
— Они уже много лет не ходят, — ответила она.
— Зачем же вы их носите?
— Чтобы выглядеть шикарнее, — сказала она. — Но сейчас застежка сломалась. — Она протянула мне часы и, явно намекая на то, как разбогатела моя мать во время резни, заполучив бриллианты, сказала: — Нате! Возьмите и купите себе билет куда— нибудь, где будете счастливее, — в Великую депрессию или во вторую мировую войну.
Я не принял подарок.
— Или билет обратно, в то состояние, в котором вы пребывали до моего появления здесь. Впрочем, для этого вам билет не нужен. Все равно к нему вернетесь, как только я уеду.
— Тогда, в июне, я был всем доволен, — сказал я, — а тут вы на голову свалились.
— Да, — сказала она, — и весили на пятнадцать фунтов меньше, были в десять раз бледнее, в сто раз апатичнее, а уж по части вашей неряшливости, так я с трудом заставляла себя приходить на ужин. Проказу боялась подцепить.