Скатерть Лидии Либединской
Шрифт:
— Мы летели из Швеции на самолете компании «Эйр Франс». Я зашла в сортир, а когда стала мыть руки, то нажала на педаль, и выпал этот прелестный кусочек. Он мне так понравился, что я подставила сумку и держала педаль, пока мыло не перестало выпадать.
Под общий одобрительный хохот я успел меланхолически подумать, что попал в прекрасную семью.
Мне писать о Лидии Борисовне и тяжело, и странно, потому что более чем сорок лет был рядом я с уникально сложным человеком. В ней сочетались властность и покладистость, невероятный эгоизм — с распахнутым доброжелательством и щедростью, способность к светскому поверхностному трепу — с мудрым пониманием людей и ситуаций. Ну, а главное, конечно, — яркая, глубинная, острейшая (животная, сказал бы я для точности) любовь к жизни — в ее крупных и мельчайших проявлениях. Гостевальные ее застолья будет еще
«Человеческое изящество… Этакое сложное и тончайшее качество, когда есть аристократичность повадки, но безо всякого высокомерия, и есть полнейшая демократичность без тени панибратства».
Она осталась в памяти моей обрывками случайных разговоров и поступками, которые забыть нельзя. Я в самолете (уже на похороны летя) вспоминал какие-то смешные ее реплики — чуть позже изложил я это вслух на многолюдных поминках, тещу бы порадовало это гостевание и то, что над столами смех висел, а не уныние торжественной печали.
Как-то у нее в гостях на кухне (где по стенам триста досок расписных висят, не повторяясь по рисунку) сидел Витя Шендерович, и в застольном трепе я ему сказал, что у меня и тещи нет его последних книг.
— Как же вы живете? — театрально изумился Витя. — Что читаете?
— Пушкиным пробавляемся, — елейно пояснила теща.
Ее не меньшего калибра фразами закончил я мои три книги баек и воспоминаний, только тут важнее рассказать о нескольких ее поступках, благодарно мной хранимых в памяти.
Когда меня посадили, Тата сразу и естественно кинулась к матери. Не ясно было, как себя вести: посажен я ведь был по делу уголовному — как будто бы скупал я краденую живопись (к тому же — не простую, а иконы), только одновременно понятно было, что исходит дело от Лубянки. И чекист-посланец после моего ареста сразу повстречался с Лидией Борисовной, открыто упредив, что только полное молчание семьи — залог моей сохранности и наказания некрупного. Попытка тещи посоветоваться с близкими друзьями тоже принесла полярный результат. Давид Самойлов сдержанно сказал, что, в государстве проживая, надо соблюдать его законы, то есть все, что совершалось, следовало вынести покорно и молчком. А мудрый столь же (и по жизни тихий) Соломон Апт сказал с горячностью, ему несвойственной, что все подлейшие дела творятся в тишине, молчать не следует ни в коем случае. И Тата, не колеблясь, выбрала второе — хоть и несравненно более опасное, но столь же и достойное решение. И теща с этим боязливо согласилась. Большую роль еще сыграло то, что познакомилась она с семьей моих друзей Браиловских (делали они журнал «Евреи в СССР», а на него и шла охота) — в человеках Лидия Борисовна отменно разбиралась. Навсегда остались они ей любимыми и близкими людьми.
Только раз она сорвалась и в сердцах сказала Тате:
— Почему ты не скандалила, чтоб он икон не собирал? Придраться было б не к чему!
И тут же спохватилась:
— Икон не собирать, стихов не писать — совсем тогда другая жизнь была бы… Уж такой он есть.
В Сибирь она к нам приезжала каждое лето. И сколько водки было выпито, настоянной на кедровых орехах!
А каждый год (и много лет) седьмого января устраивала теща елку. Думаю, что, приключись какой тайфун или трясение земли — не отменилась бы та памятная елка. Что в восторге были дети (двадцать — минимум), так это ясно, только с ними неуклонно и восторженно сюда же приплетались их родители — в количестве заметно большем. Всем детям приносил подарки Дед Мороз, потом их загоняли в самую большую комнату — беситесь, как хотите. Уверен я, что, выросши с тех пор, те дети помнят сладостное чувство полной (и неповторимой при взрослении) свободы. А в соседней комнате с таким же детским упоением гуляли взрослые. Был даже случай, когда папа без ребеночка приехал: сын наказан за проступок, объяснил смущенно папа, только я такого праздника никак не мог лишиться. Но теперь — зачем и почему я это вспоминаю. Много лет я был там Дед Мороз. А все пять лет, что я в Сибири прохлаждался, — отменен был по указу тещи Дед Мороз, и детям попросту подарки раздавали, объясняя, что сейчас ужасно далеко и неотложно занят Дед Мороз, но шлет привет и обещает скоро обязательно приехать. А пока что — пожелаем и ему, и всей его семье здоровья и терпения — уже для взрослых добавлялось за столом. Такое, согласитесь, человек забыть не может.
Как она любила всякое удачное и подвернувшееся вовремя вранье! Изрядно и сама присочиняла, украшая полинялую реальность, и охотно поощряла в этом остальных. В моей коллекции был замечательный старушечий портрет начала девятнадцатого века. Чудом уцелел он, когда все у нас конфисковали, и, вернувшись из Сибири, я хотел его повесить. Тата непривычно резко запретила это делать. «У старухи этой — злобное лицо, — сказала она мне, — это старуха нам накликала беду, я не хочу все время ее видеть в нашем доме». И портрет я теще подарил. Он дивно уместился на стене среди других полотен и рисунков, даже и лицом старуха явно подобрела. Мне обидно было, что такая историческая вещь висит без никакой истории, и я придумал миф. Вполне правдоподобный, кстати. Посмотрел я генеалогическое дерево Льва Толстого (теща ему дальней, но потомицей была) и отыскал дворянку (кажется, Щетинину — лень уточнять), которая по времени как раз портрету подходила. О своей находке рассказал я теще, теща посмеялась одобрительно и как бы все это забыла. Но однажды был у нее пир, и очень сведущие люди там сидели, а меня отправили на кухню им готовить кофе. Очевидно, я его сварил быстрее, чем рассчитывала теща, потому что, когда я вернулся, она плавно и вальяжно говорила:
— А портрет этой Щетининой, моей далекой пра-пра-пра, он издавна у нас в семье хранится, чистая семейная реликвия.
И тон ее ничуть не изменился, когда я вошел, и я, известный правдолюб и сам не враль нисколько (тех, кто меня знает, попрошу не улыбаться), — никакого ущемления души не испытал. А после в интервью каком-то (Лидия Борисовна давала их несметно) прочитал я и развитие истории. Что теща, будучи по крайней младости врагом замшелой старины, портрет этот когда-то выбросила даже, но отец, с работы возвратясь, безмерно огорчился, на помойку кинулся стремглав, а там лежала эта предка оскорбленная, никто не покусился на нее. Теперь я знаю, как творятся родословные литературные легенды.
И нету ее больше. Интересно, что на панихиде (и поминках тоже) большинство из выступавших говорили о ее достоинствах гораздо меньше, чем о собственной осиротелости и как бы опустелости существования в связи с ее уходом. А все-все слабости ее несчетные — растаяли мгновенно и бесследно, лишь любовь и восхищение остались в сердцах у всех.
А под каким ее жестоким обаянием (в чисто гипнотическом значении этого слова) мы жили, близкие, могу я на простом примере рассказать, из собственного опыта давнишнего. Когда в конце восьмидесятых свежим воздухом запахло и железный занавес растаял, разом поднялись, собравшись уезжать, отказники семидесятых. Я на их вопросы — ты чего же медлишь? — только смутно и невразумительно мемекал, что пишу роман, мол, и со стариками нужно мне еще немного пообщаться, лагерных историй подсобрать. Я врал: уже написан был роман «Штрихи к портрету», но уехать я не мог, торчал я, словно жук на булавке, собственным приколот обещанием. Мы после ссылки жили всей семьей у тещи, что-нибудь с полгода это длилось. И однажды утром, за совместным завтраком изрядно засидевшись (дети уже в школе были), мы заговорили об отъездах. Лидия Борисовна сказала вдруг спокойно и обыденно:
— А кстати, Игорь, я давно уже хотела вам сказать, что если вы уедете, то я приму снотворные таблетки, я давно их припасла.
Беспомощно взглянув на Тату, ни секунды не помедлив, я ответил коротко и просто:
— Я вам обещаю, тещинька.
И мы продолжили пустяшный разговор о чем-то, больше к этой теме никогда не возвращаясь. Года два спустя советской властью был разрублен этот узел: нам было вежливо, но настоятельно предложено уехать. Ни слова не сказав (уж тут судьбой запахло), Лидия Борисовна нам подписала в те года необходимую бумагу, что она не возражает. Как сейчас, я помню этот день, поскольку сохранилось от него одно прекрасное материальное свидетельство характера моей любимой тещи. Молча шли мы с ней в нотариальную контору, чтобы заверить подпись на бумаге: я терзался ощущением вины, а теща думала о чем-то. Мы вошли в большой замызганный двор, ища вход в контору, и вдруг Лидия Борисовна сказала:
— Игорь, посмотрите, вон в углу помойка, там лежит какой-то абажур.
В иное время я и сам бы абажур этот заметил, обожаю я помойные находки, просто ничего тогда вокруг не видело мое расстроенное зрение. И целый час еще, как не поболее, хмурая конторская очередь с недоуменным осуждением рассматривала наши радостные лица. И уже почти что двадцать лет венчает этот абажур почтенный бронзовый торшер в квартире тещи.
А кого она действительно любила, для меня загадкой остается. Герцена, скорей всего. И знала о нем все, что можно было вызнать из Монблана напечатанных материалов. И, наверно, декабристов, о которых она столько знала, будто современницей была.