Сказание о Громушкиных
Шрифт:
Кончились деньги и хочешь – не хочешь пришлось время от времени ездить в город, брать рукописи на рецензии или литобработку. Да, не жизнь это была, так, прозябание в надежде, что судьба не заставит его долго торчать на земле.
Письма Юли были, пожалуй, первым и единственным впечатлением за все эти годы. Потому он ей и ответил несколько раз.
И все же больше писать ей он не будет. И той книги, которая, по ее словам, принесет ему когда-то славу, не напишет тоже… Вот так.
…А если – не так? Нет, ни о какой будущей славе нет и речи. Но что если все-таки взять да попытаться написать о себе – для себя? Все, как было. Без оглядок на какого бы то ни было читателя – доброжелательного или того, кто будет искать в его записках
Исповедь. Почему он прожил жизнь так, как прожил? Почему всегда сторонился, избегал острых моментов, объясняя это тем, что для борьбы он не годится и лучше сохранять свою семью от любых напастей? Да что там! Не только семью, а себя самого? Почему всегда молчал там, где можно, а то и нужно было что-то сказать? Другие не молчали. Не многие, но ведь были такие, кто не боялся. А он? Боялся? Да, боялся. И надо честно себе и в этом признаться.
Если на то пошло, то и в истории с Хрипуновым он тоже вел себя… трусливо. Один эпизод не в счет, это были уже кулаки после драки. А, наступив себе на горло, предупредить того же Хрипунова, черт бы его взял, об обыске? Не пошел. Другое дело – мог ли он тогда поверить Юле с ее предупреждениями? Сказал себе, что не верит, – и не пошел. Но ведь обыск был! Да, Хрипунов не герой, а мелкое трепло, он и сейчас так считает. Но – тем не менее… А за героев – много заступался? То-то и оно.
Обо всем этом, о каждом эпизоде, о котором стыдно вспоминать, о каждой мысли рассказать, ничего не утаивая. Об искусстве самооправдания. И об отношении к тому, что происходит и происходило в стране. Он ведь об этом даже с женой не говорил. Почему? Опасался за нее? За себя? Да он и думать об этом не хотел, так было спокойней! "Надо делать свое дело, остальное от лукавого". Ха. А кому оно было необходимо, твое "дело"?
…Честно сказать, что такое страх.
А смерть Ольги? Вот, он только что сказал себе, что не знал-де и знать не хотел, что у нее было с этим подонком. Вранье! Боялся узнать – вот правда. Боялся спросить, потому что страшно было услышать ответ, после которого он ее потеряет. Вообще больше всего на свете боялся этого – остаться без нее. И это был самый мучительный из страхов. Отсюда и боязнь тюрьмы… и все остальное. А потом, когда услышал, что ее больше нет? Что испытал в самое первое, короткое мгновение? Скажи себе-то! Да, облегчение. Облегчение, что страха потерять больше не будет. Никогда. И что она, видимо, без мучений, переступила тот порог, которого все мы ждем с ужасом. Это было очень короткое мгновение, да. Но было. А за ним нахлынул ад. Навсегда. Вот она где – настоящая-то правда. Вся. Не для печати, конечно. Но себе ее раз в жизни нужно сказать.
Никто никогда этого не прочтет, не дай Бог, чтоб прочел. Но ничего другого он, пожалуй, больше в жизни сделать и не сумеет. А доживать, спрятавшись на даче ото всех и от самого себя, – скучное это дело.
Конечно, писать в стол он не привык – газетчик. Привык к тому, что сдаешь материал, и он в ту же ночь идет в номер. И книжки военные тоже, в общем, скорее не проза, а журналистика. Та, что про завод, – халтура. Такое сейчас и не нужно, да и не получится.
Вот настоящая правда о себе самом… А что? Юля, выдумав его ненаписанную книгу, пожалуй, подала неплохую мысль. Стоит попробовать. Раз в жизни быть абсолютно откровенным. Да. Стоит. Он попробует.
III
А Юля? Конечно, ей было жаль прекращать игру, тем более что и две первые книги Заставского понравились ей, а последняя, тогда, в 1975 году, еще не изданная и даже не начатая, просто потрясла. Нравился и он сам – высокий, прямой старик, очень одинокий, не побоявшийся в конце жизни все о себе сказать, не пожалевший себя, не искавший оправданий. Ведь придумать объяснения и оправдания можно всегда!
Про еще не прожитые им годы она знала то, о чем он и сам еще не догадывался. Написать, а главное, напечатать такую книгу – подвиг.
Поначалу ей было весело интриговать его, предсказывая
И еще она знала: ведь было, было у нее одно не вполне чистое намерение. Был некий интерес, вопрос, ответ на который ей очень хотелось узнать. Он на ту тему говорить не хотел. И не стал. Может быть, один-единственный раз покривил душой. А если нет? И сказать было просто нечего?
Сергей Заставский скончался перед самым августовским путчем на восемьдесят втором году. Предшествовал этому большой кусок жизни, успех его мемуаров, отрывки из них в начале восьмидесятых попали на Запад, после чего был скандал, чуть не дошло до исключения из Союза писателей, но перестройка уже дышала в спину режиму. Обошлось вызовами к начальству и объяснительной запиской, в которой Заставский писал, что текст напечатан без его ведома и согласия. Книга, которая вышла потом здесь и от которой Юля была в восторге, была искренней и беспощадной. И трогательной. Помнится, она плакала, впервые читая страницы о любви, такой любви, от которой можно умереть. И про природу он писал здорово. А о себе, своей позиции в разное время – честно. Прекрасная книга, что и говорить! Редко, кто решается так писать. Он – решился.
Почти сразу после того, как Сергей Валентинович отказался продолжать "игру", из Союза с треском и статьями в партийной печати исключили поэта Олина. Вот тогда и поползли слухи, будто к гонениям на него приложил руку его ненавистник Заставский, который будто бы процитировал и чуть ли не передал людям из "органов" криминальное стихотворение Олина, кончавшееся словами "…что ни день – перемены местами, в душном воздухе свист ножевой, но стоит на своем пьедестале вечно лысый и вечно живой". У Олина устроили новый обыск, потом нашли одну знакомую, хранившую все его сочинения, провели обыск у нее и изъяли рукописи. Но начало всей этой истории со стихотворением, якобы, положил Заставский. Отомстил за жену.
Слухи эти шли тогда из компании Марины Гурвич, ничего проверить, естественно, было нельзя, и теперь, когда Заставского везде хвалили и произвели чуть не в классики, Юле хотелось все-таки установить истину… Глупо. Неизвестно, на что она рассчитывала, начиная переписку. Неужели на чистосердечное признание? Вот так, прямым текстом: да, мол, виноват, донес, потому что Олин сперва соблазнил мою жену, а потом стал виновником ее гибели. Так, что ли? Или, наоборот, не виноватый я, не стучал на Олина, все это вымысел, ложь и клевета. Наверняка это и было клеветой. Некрасивая затея – расколоть старика. И подловатая, если уж совсем честно. Ведь прочла его книгу, должна бы понять, что это был за человек! И пусть она говорила себе, что историк, дескать, должен знать всю правду о прошлом, – не ей судить этих людей из сегодняшнего дня… Не ей и оправдывать, не пережив того, что досталось поколению Заставского, да и Олина тоже. Так что все к лучшему, и Сергей Валентинович оказался умнее ее. А писатель он, как бы там ни было, очень хороший. И человек замечательный – тот, кто сделал гадость, не может написать так, как написал он. Послушать нынешних – все, кто не сидел при Сталине, стучали. Разве это правда? Тогда, получается, и ее мать с отцом – тоже? Уверена, что никогда.
Впрочем, если бы даже Юля решила, несмотря ни на что, писать Заставскому и гонять Машину в прошлый век, настырно или деликатно добиваясь ответов на свои вопросы, теперь бы это ей не удалось.
Пробыв в Израиле несколько месяцев, ранней весной прилетел Виктор. Коммерческие его дела шли неважно, и он решил как следует ознакомиться с изменениями конъюнктуры книжного рынка на родине.
Кроме того, у него родилась бредовая, по мнению Воскресенских, идея – вернуть родителей, проживших жизнь и скончавшихся в девятнадцатом веке. А для этого он задумал разобрать Машину по винтикам, найти дефект, устранить его, отправиться туда, в 1825 год, где он оставил мать и отца. И забрать их.