Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
— Мой батя работает на «Шарикоподшипнике».
— А мой отец в Цэсэу…
— А мой в Главпуре РККА!
Не каждый из нас знал, что Главпур РККА — это значит «Главное политическое управление Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Да и те, кто знал, наверное, не очень ясно представляли себе, что это такое — «Главное политическое управление». Но все мы понимали, что люди, работающие в учреждении с таким названием, делают что-то очень важное. Не просто важное, а важное для революции.
Тогда все измерялось этой мерой. Если человеку хотели сказать, что его поступок не имеет решительно
А разве пострадала бы революция, если бы ушел с работы мой папа?
Он был преподавателем консерватории. Это слово — «консерватория» — казалось мне таким же противным и старорежимным, как мое имя.
У нас дома на стене тоже висели фотографии. Но это были совсем другие фотографии, не похожие на ту, что я видел у Фельки. На одной из них отец был снят в очень твердом, подпирающем шею крахмальном воротничке и в галстуке бабочкой. На другой — в высокой фуражке с кокардой и с блестящим козырьком. В таких фуражках до революции ходили студенты консерватории.
Я стыдился профессии отца. Мне казалось унизительным и глупым, что большой, взрослый мужчина, вместо того чтобы быть военным, моряком или летчиком, занимается таким не настоящим, не мужским делом. Вот почему, когда ребята спрашивали меня про отца, я не знал, что ответить. Мне казалось, что если я скажу им правду, они подумают, что папа вроде нашего учителя пения Клавдия Ивановича, которого мы изводили злорадной дразнилкой:
До ре ми фа соль ля си, Клавдий Иваныч, не форси! Если будешь ты форсить, Мы не станем голосить!..Хотя на самом деле отец ничуть не был похож на худенького, красноносого Клавдия Ивановича.
В тот вечер я долго смотрел на отца. Смотрел, как бегает по нотным линейкам его остро отточенный карандаш.
Вот он задумался на секунду, быстро-быстро нарисовал четыре точки, приделал к ним хвостики и соединил их общей черточкой. Потом посидел, подумал, взял ластик и стер. Опять быстро-быстро забегал его карандаш.
— Пап… Ведь ты был на фронте?
— М-м?
— Ты ведь был на фронте, пап? У тебя, наверное, есть где-нибудь старые фронтовые фотографии?
— Фотографии? Должны быть. Посмотри в столе.
Я залез в ящик отцовского письменного стола и достал толстую пачку бумаг, пожелтевших, стершихся на сгибе.
«Императорское Русское Музыкальное Общество, — прочел я на одной. — Дано сие мещанину…»
— Пап, ты разве мещанин?
Отец, поглощенный своим дурацким занятием, не отозвался.
Я стал рыться в столе дальше и наконец наткнулся на фотографии. Они были совсем не интересные, не фронтовые. На табуретке сидит здоровенный толстомордый парень в начищенных до блеска сапогах. Рядом с ним стоит такая же здоровая, наверное, очень краснощекая девушка. На обороте крупными каракулями написано: «На память Николаю Петровичу от Афанасия и Веры».
— Пап, это кто? Это же не на фронте, а ты говорил, что здесь фронтовые…
Отец оторвался
— Это мой денщик со своей невестой.
— Денщик? — я был поражен. — У тебя был денщик?
Но отец уже снова чертил карандашом свои закорючки.
Я бы, конечно, так скоро не оставил его в покое, но тут мне на глаза попалась еще одна фотография. Да, уж тут не могло быть никаких сомнений — это была настоящая, фронтовая! У сломанного дощатого забора стоят трое военных. Один из них — отец. Все они в фуражках — круглые маленькие кокарды, на плечах — погоны.
С ужасом, не веря, что это может оказаться правдой, я спросил:
— Па, ты был белый?
— Что?! — отец поднял голову от нотного листка. — Что за чушь ты городишь?
— А почему тогда погоны?
— Ну, ей-богу! Ты ведь не маленький. Должен знать. Это было еще в империалистическую. Я служил в старой армии. Тогда все носили погоны…
— Но ты был офицер? У тебя был денщик, значит, ты был офицер!
— У меня была музыкантская команда, я был капельмейстером. Если тебе так нравится, можешь считать, что я был офицером…
Нет, мне это совсем не нравилось! Только этого мне не хватало — чтобы мой отец оказался золотопогонником, офицером царской армии! «Что за черт! — думал я чуть не со слезами. — У всех отцы как отцы, а тут…»
— Пап, а потом, когда революция… Ты тоже был капельмейстером?
Отец рассердился:
— Ну сколько можно, Боря! Взял фотографии, играй, пожалуйста, только, ради бога, не гуди над ухом!
«Играйте, только, пожалуйста, без фука!» — почему-то вспомнилось мне. У меня вдруг защемило сердце. Бывают же такие счастливые люди, у которых фотографии вождей висят, как у других фотографии родственников и знакомых, у которых отцы, приходя домой, снимают скрипящие, пахнущие кожей ремни и играют с сыновьями в шахматы, и разговаривают с ними как со взрослыми, и говорят свои, особенные, не похожие на другие слова: «Играйте, только, пожалуйста, без фука…»
«Скорей бы вырасти! — думал я. — Уж я не буду таким чудаком, как отец. Во-первых, я обязательно отпущу усы».
Мы с ребятами часто говорили о том, какие усы мы будем носить, когда вырастем: короткие, как у Папанина, или пышные, с закрученными, торчащими вверх концами, как у Чапаева. О том, чтобы обходиться вовсе без усов, не могло быть и речи. Это было бы просто глупо.
Отец усов не носил. Это тоже казалось мне непонятным, ничем не объяснимым чудачеством.
Однажды, глядя, как отец бреется перед зеркалом, я попросил:
— Пап, не сбривай усы. Пусть будут…
— Да? И какого цвета будут эти усы? — невозмутимо отозвался он.
— Черные, — сказал я, не соображая, куда он клонит.
— Черные — это бы еще куда ни шло… У меня они были б рыжие…
Я понимал, конечно, что отец шутит. Но даже шуточный этот ответ показывал, что в глубине души он и сам знает, насколько лучше было бы ему с усами.
Да, усы для человека — не последнее дело. Но если говорить серьезно, не только возможность отпустить усы заставляла меня хотеть как можно скорее стать взрослым.