Сквозь черное стекло
Шрифт:
Тот послушно направляется к выходу. Закрывает за собой плотно дверь.
Между тем, Одинцов развязывает большой мешок и достает оттуда комиссарскую кожанку, сильно потертую, с растрескавшимися обшлагами рукавов. Протягивает ее Евлахову:
– Настоящая, Николай Павлович. Как и просили.
Евлахов придирчиво осматривает ее, подносит близко к лицу, почти принюхивается. Снова осматривает.
– Ладно. Беру… – наконец говорит он. – Когда револьвер достанете, наган?
– Да, Бог с вами, Николай Павлович! Тут этих наганов – бери не хочу. Сколько угодно.
– Разница есть. Рука. – Евлахов помолчал и добавил тихо, – рука, она метал чувствует, помнит. Пот, кровь. Особенно, если металлом этим. стольких людей.
– Как скажете. Мне что. Мне денег ваших жалко. Через границу – раз в десять дороже будет.
– Знаю. – Евлахов отсчитывает деньги за кожанку. – Вот, кстати, возьмите.
Одинцов берет деньги, затем начинает искать, во что бы завернуть куртку.
– Заверните в холстину, я потом верну, – говорит Евлахов.
Одинцов заворачивает аккуратно кожанку.
– Я что спросить хотел, Николай Павлович. Если можно, конечно.
– Да?
– Я тут земляка встретил, он тоже контрабандой подрабатывает. Помощником он, у Рыжухина. Так говорит он, что вроде вы… у Рыжухина-то этого, архив краскома какого-то из Сибири, выкупили. За пять тысяч франков. Нешто не врет? Деньги-то какие.
Евлахов ответил не сразу, решая, стоит ли говорить правду.
– Не врет, Валериан Семенович. Не врет. Он за этим архивом специально ходил на ту сторону. Рисковал сильно.
– Я к чему спрашиваю. Если архивы какие – в такой цене. Так я, всегда пожалуйста. И вдвое меньше возьму.
– Я буду иметь в виду – усмехнулся Евлахов,
Он берет сверток, направляется к выходу. От двери говорит, не оборачиваясь:
– Вы, главное, Валериан Семенович, об уговоре нашем помните. Очень прошу вас.
– А как же. Как условились. Никому.
СЦЕНА 10. УЛИЦА ВОЗЛЕ СТУДИИ ЕВЛАХОВА. ВЫБОРГ. ВЕЧЕР. ЗИМА.1922 г.
Со свертком под мышкой Евлахов идет по окраинной, тихой улице. Подходит к открытым воротам длинного проходного двора, ведущего вглубь строений. На секунду оглядывается, на улице никого нет. Он входит во двор.
СЦЕНА 11. ЛЕСТНИЦА В ПАРАДНОМ ПЕРЕД СТУДИЕЙ ЕВЛАХОВА. ВЫБОРГ. ВЕЧЕР. ЗИМА. 1922 г.
В парадном темно, тусклый свет проникает из небольшого оконца между пролетами. Евлахов поднимается по лестнице на самый верх. Его студия находится в чердачном помещении под крышей.
Достигнув двери, он достает ключ и долго копается, пытаясь найти замочную скважину. Наконец, открывает дверь.
Неожиданно в темноте раздаются шаги. Евлахов резко оглядывается, всматриваясь в глубину площадки. Оттуда появляется женская фигура. Это Амалия Андреевна.
Она ничего не говорит, подходит, глядя с вызовом на Евлахова, достает папиросу, зажигает спичку, пытаясь прикурить. Спичка гаснет.
– Я хочу зайти… туда, – тихо и жестко говорит она. – Я хочу видеть. что там, за дверью. Я могу зайти?
Евлахов молчит какое-то
– Пойдем.
СЦЕНА 12. СТУДИЯ ЕВЛАХОВА. ИНТ. ВЫБОРГ. ВЕЧЕР. ЗИМА. 1922 г.
Евлахов зажигает керосиновую лампу. Огонек, мигнув, успокаивается, озаряя помещение.
Амалия Андреевна медленно идет вдоль стены, обескураженная увиденным.
Вокруг все напоминает театр, вернее, сцену из какого-то спектакля. Вот только какого? На манекене из пошивочной висит длиннополая краскомовская шинель, почерневшая от времени и въевшейся грязи. На ней, на торчащем из манекена штыре – буденовка со звездой, превратившаяся в грязное выцветшее пятно, чуть поодаль на столе – лампа керосиновая, алюминиевая миска, ложка, граненый стакан в подстаканнике. На газете, постеленной тут же, две сморщенные картофелины и кусок черного засохшего хлеба. Завершает всю композицию большой обугленный чайник и рядом с ним две тетрадки, с лежащим поверх огрызком чернильного карандаша.
Во всей нарочитой случайности расположенных на столе предметов чувствуется, однако, детальная продуманность, так как все это, тем более при свете керосиновой лампы выглядит как законченный натюрморт из какой-то другой, непонятной, чужой и враждебной для Амалии Андреевны жизни.
Она садится на стул, стоящий у стены. Молчит и продолжает в растерянности разглядывать предметы, при этом все более и более наполняясь очевидным раздражением, смешанным то ли со страхом, то ли с ненавистью.
– Я ничего не понимаю, – говорит она тихо и прерывисто, с трудом сдерживая истерику. – Что ты хочешь этим сказать? То есть. что все это значит? Я не понимаю. Нет, я действительно не понимаю.
– Ты все прекрасно понимаешь, Амалия, – резко перебивает Евлахов. – И давно. Я помню, как ты испугалась, когда я начал собирать материалы об этом человеке… Все ты давно поняла, но только боишься признаться себе в этом. Такой дамский самообман. Это тебе, милая, надо ходить к Шофманну на психоанализ, а не мне. Да! Да!
– Ты не отводи глаза! – повышает голос Евлахов. – Не отводи!
Он снимает с манекена шинель, надевает ее.
– Шинель не его, но подлинная… Понимаешь? Потом пахнет, землей… – Он счастливо улыбаясь втянул воздух из ворсистого рукава, словно призывая Амалию Андреевну разделить его радость.
– Нет, нет! – всхлипывает она, почему-то закрывая пальцами свои глаза. – Я вам запрещаю даже говорить об этом. Нет! Я не допущу этого! Я не хочу это видеть, слышите?! Снимите немедленно эту гадость!
Евлахов решительно подходит к Амалии Андреевне, поднимает ей резко голову за подбородок, смотрит ей в глаза. Она умолкает от неожиданности.
– Вы же актриса, – тихо и почти нежно говорит Евлахов. – Умная, талантливая. Ну, кто, кроме вас, способен понять меня. понять, – он перешел на шепот, – грандиозность этого шанса, этого знака судьбы. То, о чем мечтал Евреинов, это мелочь по сравнению с этим. Прошу вас. Не надо истерик. Не надо пошлости.