Сквозь ночь
Шрифт:
— Не знаю, — скрипнул зубами поляк. — Не знаю, оставь меня. Все уйдите.
— Ладно, — сказал русский. — Уйдем. Ты спи.
Назавтра, как и в предыдущие дни, ровно в восемь из госпитального барака послышался вскрик меди, подхваченный пением скрипок; репетиции длились, пока не настал назначенный день.
С утра сорок шесть музыкантов были построены и отведены в баню, а затем к складским зданиям, где вахтмайстер Аменда выдал им черные костюмы, рубашки, галстуки и обувь. Нашелся и фрак для дирижера — здесь, слава богу, было все, что может понадобиться человеку,
Вечером же их отвели в блистающий чистотою зал, где пахло медовым табаком и свежей сосновой стружкой; здесь был сооружен невысокий помост, перед помостом стояли рядами стулья.
Слушателей оказалось едва ли не меньше, чем оркестрантов; они вошли, сохраняя неподвижность на чисто выбритых темных лицах, — вошли недлинной цепочкой вслед за комендантом лагеря; он уселся в центре.
Он положил на колени круто выгнутую фуражку, неторопливо, палец за пальцем, стянул перчатки, кивнул обершарфюреру Нольде. Стало тихо, как и должно быть перед началом концерта, дирижер взмахнул палочкой — мощный вскрик меди и струн дважды грозно прорезал тишину.
Комендант нахмурился и прикрыл глаза. Он очень любил музыку, Бетховен с первых тактов увел его прочь, далеко на север, в родной Фленсбург, где он не был вот уже больше года. И он явственно увидел длинный двухэтажный дом — старый отцовский дом с белыми наличниками окон, и серое небо, и сочную зеленую луговину за домом, где Амедеус, каштановый жеребец, пасся, тихо переступая, а вдали стеною темнели дубы и высокие островерхие ели.
Он увидел также себя с женой и дочерьми зимним вечером в гостиной, обшитой панелями мореного дуба, с оленьими рогами по стенам и мраморным черным камином, где горели, треща и осыпаясь жаром, поленья. И еще он увидел эту же гостиную с елкой в святую ночь, когда в доме пахнет гвоздикой, теплом и свежей хвоей, и многое другое, от чего не хотелось отрываться.
Так он сидел, смежив веки, в то время как сорок шесть музыкантов, закончив первую часть симфонии и примолкнув на миг, начали вторую — нежное, полное-тревожных предчувствий анданте.
Глаза их, глаза оркестрантов, казалось, привычно следят за взмахами дирижерской палочки и одновременно за нотами, поставленными на свежеоструганные пюпитры. Но видели эти глаза иное, — и каждый из сорока шести мог бы поклясться, что именно о том, что он видит, именно об этом рассказывает Бетховен.
О весенней дымке над Влтавой, о цветущих каштанах, о кривых переулках Салоник, пахнущих луком и розами. О виноградниках на южных склонах македонских холмов. О мокрых после вечернего дождя мостовых и серых крышах Парижа. О Дунае и Драве, о горбатых киевских улицах, о надднепровских парках в багряно-бронзовом пожаре опадающих листьев. И еще о других пожарах — о горящей Варшаве, о пылающих деревнях Словении. О детях, поджигающих бутылками танки, и о залитых, запечатанных гипсом ртах осужденных, чей последний безмолвный крик чем еще передашь, чем выразишь, если не этим вот вскриком струн и грозно сверкающей меди?
Так неслась к своей вершине симфония, и чем дальше, тем явственнее слышался далекий, торжествующий гром финала, и смуглокожему русскому виделось, что это он, именно он вздымает и гонит вперед гремящий вал, выжигающий навсегда с лица земли подлую жестокость и страх и все то, что мешает людям стать наконец людьми.
Но вот отгремели последние удары, и дирижерская палочка взлетела и опустилась последний раз, — обычная палочка, почти невесомый стерженек слоновой кости, отполированный и пожелтевший. Взлетели и опустились последний раз смычки, в последнем вскрике слилось воедино все — медь и дерево, любовь, ненависть, отчаяние и надежда. Стало тихо. Оркестранты сидели молча и неподвижно, опустив инструменты на колени. Молчали и три десятка чисто выбритых и добротно обмундированных существ, хорошо знающих, что такое дисциплина.
Они молчали: их начальник медленно возвращался издалека, из своего Фленсбурга, — пожалуй, слишком медленно. Он не мог ответить себе — когда, в какую минуту вдруг надвинулись дурные предчувствия и отчего ему показалось, что все уходит, кончается, рушится неуклонно, что он навсегда прощается с Фленсбургом, домом, семьей.
Прошло добрых десять, а может быть, двадцать секунд, пока он увидел — как бы сквозь неохотно рассеивающийся туман — тех, окаменело застывших на свежеоструганном помосте, держа инструменты на коленях. Чем грозили они ему, чем могли, чем смели грозить? И все же угроза была, он ее чувствовал, она не развеялась, она звучала и теперь в самой тишине, в тяжело нависшем молчании.
«Колдовство, — подумал он, отведя взгляд, — вот оно, извечное колдовство музыки…»
Но эта мысль не вернула ему спокойствия. Натянув перчатки, он поднялся, сзади коротко громыхнули стулья.
У выхода стоял обершарфюрер Нольде. Комендант поднес два пальца к низко надвинутому козырьку фуражки.
— Спасибо, Нольде, — сказал он, — все было чудесно.
— О, я очень рад, — сказал Нольде, пропуская начальника вперед и почтительно идя за ним. — Очень рад… — Ему хотелось сказать еще что-нибудь приятное. — Пожалуй, — вежливо кашлянув, проговорил он, — пожалуй, стоило бы сохранить оркестр на некоторое время, не правда ли?
Комендант остановился, достал из кармана портсигар. После ярко освещенного зала снаружи было темно, глаза с трудом приспосабливались. Он закурил. Вспышка зажигалки вновь ослепила его, он постоял, затягиваясь, пока не увидел отчетливо силуэты выстроенных шеренгами бараков и за ними печи с пирамидальными невысокими трубами, темными на темном небе.
Луч вертящегося прожектора с угловой вышки скользнул по чисто выбеленным стенам, по утрамбованной и чисто подметенной земле, по лицу капо Трицкана, стоявшего поодаль, держа по швам пухлые, набрякшие гнилой кровью ладони. «Ну и мерзкая рожа!..» — подумал комендант.
— Что ж, пожалуй, можно и сохранить, — сказал он раздумчиво вслух. — Хотя…
Он был неглуп, этот начальник, и ему, по совести, не хотелось делиться своими мыслями с обершарфюрером Нольде. Но он все же не смог сдержаться.
— …хотя, — продолжил он с усмешкой, — должен сказать вам, Нольде, что именно этих… именно их и следовало бы ликвидировать в первую очередь. Доброй ночи.
Обершарфюрер Нольде недоуменно поглядел ему вслед. Вот и пойми, чего хочет начальство!
Повернувшись к Трицкану, он приказал ему построить оркестрантов и покуда что отвести их в барак.