Славная Мойка — священный Байкал
Шрифт:
А сделать сталь черной или синей — так это вообще дяде Тиграну раз плюнуть. У него дома такой стол громадный был — в полкомнаты, и в первом верхнем ящике коллекция градусников: от метрового, как на старых вокзалах, до малюсенького, вроде спички. Да… так вот, если бы дядя Тигран захотел — ну, необходимость такая возникла, то он бы сам, без всякой чужой помощи мог, например, часы сделать. И рассчитал бы все, и выточил, и даже еще что-нибудь новое наверняка придумал у них внутри, чтобы были долговечнее или там поточнее. Такой уж у него глаз был. Дядя Сергей его обычно по плечу хлопал и
— Ты, Тигран, коммерческую цену имеешь, тебя можно на валюту продавать. В тебе некоторые механизмы работают, самому тебе неизвестные…
— Какие механизмы? — возмущался дядя Тигран. — Просто я люблю всякое железо…
— Железо он любит! — говорил дядя Сергей. — Ты ж ничего о себе не знаешь. Это инстинкты. Ты продукт ста поколений чеканщиков. Ты — темный человек, но ценный. Тебя можно продать на валюту.
— Вот возьму и обижусь, — говорил дядя Тигран.
— Ты? Обидишься? У тебя такого инстинкта нет. С тобой, напротив, надо пожестче обращаться, чтобы ты получше работал.
Утро
Каждое утро, когда мы завтракали, по радио передавали сводку погоды, мама кричала нам: «Замолчите!» — и хватала карандаш. Особенно она почему-то волновалась, когда записывала погоду в других городах. У нас на кухне всюду валялись бумажки, на которых были написаны названия городов и цифры, и папа в них старательно вписывал: «ртуть поднимается» или «высота волны». Мама особенно сердилась на «высоту волны», хотя об этой высоте и вправду сообщали каждое утро. Вот и сейчас тоже объявили:
— Ветер западный, слабый до умеренного, высота волны в Финском заливе…
— Пиши, Митька! — сказал папа.
— Ничего смешного нет, — сказала мама, — самый что ни на есть естественный интерес. А вот ты, Митя, спроси у папы, для чего у него когда-то на велосипеде был спидометр?
Я понял, что мне надо из кухни смываться, хотя это несерьезно у них, вроде зарядки…
Когда мы вышли с папой из дому, было уже часов одиннадцать, и хотя все люди были в зимних воротниках и на Мойке еще держался протоптанный тропинками лед — все равно в воздухе уже была весна. Из-под крыш чирикали воробьи, дом с медальонами, напротив, через Мойку, стоял совсем-совсем голубой. Зимой он, конечно, тоже был голубым, но зимой его как-то не замечаешь, а сейчас он стал под цвет небу. Около дома с медальонами две девчонки на асфальте расчерчивали мелом классики, а Томашевская стояла к ним боком и делала вид, что в нашу сторону не смотрит.
— Ты что уставился, Дмитрий? — спросил меня папа. — Может, хочешь остаться?
— А вы без меня будете пули лить?
— Придется, — сказал папа.
— Ну уж нет, — сказал я. — Фигушки.
— В последнее время я что-то в языках отстал, — сказал папа, — не всегда тебя понимаю.
— Говорю, что потом как-нибудь погуляю.
— А-а, — сказал папа. — А ты свою жестянку не забыл, которую надо просверлить?
Небо было голубым, таким голубым, что дым из труб, который кое-где все же шел, никак в нем не растворялся. То есть он девался куда-то, но не в небо — оно было таким голубым, что даже летом такого не увидишь.
— А знаешь, Мить, — сказал папа. — Ведь в этом небе сейчас есть
— Как это? — спросил я.
— Ну вот, представь себе, что сейчас, в солнечный день, кто-то пытается тебе сигналить зажженным фонариком с той стороны Невы…
Мы как раз вышли на мостик и сквозь Мошков переулок увидели через Неву кусочек стены Петропавловки.
— Вот представь, что там, со стены крепости, сейчас тебе сигнализируют фонариком. Увидишь ты этот сигнал или нет?
Я оглянулся с мостика на девочек около дома с медальонами. Томашевская все еще делала вид, что на нас не смотрит. Две другие, я не знал, как их зовут, уже прыгали на одной ножке.
— Увидишь ты, как тебе сигнализируют? — повторил папа.
— Увижу, — сказал я.
— Слушай, — сказал папа. — Возвращайся-ка лучше домой и скажи маме, что я оставил тебя гулять.
— Нет, пап, — сказал я. — Я с тобой пойду.
— Ты уверен, что этого хочешь?
Конечно, я был уверен. Я был уверен, что чем дальше, тем небо будет все синей, и тем все неподвижнее будет стоять у голубого дома Томашевская, и тем дольше будет смотреть мне вслед.
Можно на Байкал уехать, а потом вернуться, а Томашевская все стоит…
— Пойдем, папа, — сказал я.
Мы пошли по улице Халтурина к Марсову полю. Солнце нам светило в лицо. Мы жмурились.
Вдруг рядом с нами загрохотало, загремело и из водосточной трубы кусками посыпался лед. Я вздрогнул и схватил папу за руку.
— Весна, — сказал папа и вздохнул.
Не хотелось идти, держась за руки, и все же хотелось. Мне вообще в последнее время чего-то одновременно и хотелось и не хотелось.
— Пап, — сказал я, — можно тебя об одной вещи спросить?
— Давай, — сказал он, думая о чем-то своем, наверно, опять о звездах.
Мы подошли к самому Марсову полю, где из утоптанного наста торчали голые кусты. Наст сверкал и синел, с Невы дул холодный ветер.
— Ну, что ж ты, — спросил папа, — раздумал?
Я хотел спросить у него, обязательно ли идти в кино, если тебя приглашает девочка. Я, пожалуй, знал, что он ответит. Он сказал бы: «Обязательно», — и тогда прощай пули. Вообще, мне не очень понравилось, что она меня первая пригласила. Подождала бы, пока я сам это сделаю…
— Что за привычка у тебя дурная появилась! — сказал папа.
Я даже вздрогнул.
— Плетешься как улитка, — сказал папа. — Устал, что ли, уже? Мне ведь тебя тащить приходится!
Это он неверно говорил, что такая привычка у меня появилась. Она всегда была — как только меня брал кто-нибудь за руку, я сразу же переставал знать, где иду, — и только думал, думал, думал… А может, мне все же надо было пойти с ней в кино?
Когда мы пришли к дяде Тиграну, сразу вслед за нами пришел дядя Сережа — и они сразу же все трое заговорили о Марсе, углах наклона и о том, как обработать какую-то там поверхность.