Сломанный клинок
Шрифт:
— Я вот теперь просто не знаю, что и делать, друзья мои, — сказал Тестар, делая знак снова наполнить кубки. — Кузину мне жаль, но если она и впрямь…
— Если дама забывает честь, ее следует заточить в монастырь, — сказал кто-то. — Что с ней еще сделаешь? Не на поединок же вызывать.
— А ломбардца изловить и сжечь! Друг Тестар, если ты этого не сделаешь, то не будет тебе прощения ни на том свете, ни на этом!
Предложение было шумно одобрено, и многие тут же объявили, что ехать ловить ломбардца надо немедля и всем, прихватив с собой побольше собак; известно ведь, что колдун может в одночасье перекинуться хоть лисой, хоть зайцем. Тестар поблагодарил гостей и сказал, что расправиться с нечестивцем они успеют, а пока ему надо будет съездить в Моранвиль — попробовать потолковать
Попойка длилась почти до утра, и Тестар проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Люди, которых он отобрал накануне, дюжина отъявленных головорезов, ждали поодаль от шатра — кто метал кости, кто точил оружие, кто храпел, растянувшись на пыльной вытоптанной траве. Тестар вылил на себя ушат колодезной воды и, взбодрившись, велел седлать. До Моранвиля отсюда было около двух дневных переходов.
Аэлис все чаще — с раскаянием, сожалением и все более растущим беспокойством — думала о муже, от которого так и не было вестей. Впрочем, какие теперь вести! Если он, обманутый ее письмом, поехал в Париж, то там, наверное, и застрял. Слухи, доходившие до обитателей Моранвиля, становились изо дня в день тревожнее: в округе было вроде спокойно, но между Марной и Уазой мятеж, говорили, уже полыхает вовсю, Париж обложен то ли войсками дофина, то ли Жаками — и только ночами по Сене в город тайно пробираются иногда лодки торговцев съестным: там-де голод, едят уже кошек и собак. Вспоминая отдельные фразы своего лживого письма, Аэлис хваталась за голову и стонала, как от зубной боли.
После того как отец Морель отругал ее из-за Урбана, в ней произошла какая-то перемена — словно лопнула наконец жесткая корка озлобленного отчаяния, давившая ей на сердце все эти дни, и немного легче стало дышать. Немного, но все-таки. Она только теперь вспомнила про Франсуа (до этого вообще о нем не думала) — вспомнила его любовь, которую когда-то делила с такой радостью, его бескорыстную преданность уже после того, как ничего между ними не осталось, когда она не упускала случая, чтобы показать ему свое равнодушие, свою неприязнь, даже свое необъяснимое и жестокое отвращение ко всему ломбардскому…
И он ведь ни словом не упрекнул ее, только становился все молчаливее и печальнее и все вечера проводил со своим неразлучным Джулио («Джулио! — издевательски передразнивая, крикнула она однажды. — Неужели тебе трудно хотя бы при мне называть своего дружка по-христиански, Жюлем!»). Он даже не побил ее ни разу, как должен был бы сделать любой муж; а она и это ставила ему в вину.
Велика, неискупима была ее вина перед отцом, перед мужем. Но если отцу она не могла причинить никакого зла более того, что уже причинила, то Франсуа еще страдает из-за нее, и неизвестно, что с ним вообще. Может быть, она и его погубила своим обманом. Отец Морель прав, при чем тут Робер, он лишь взял предложенное; какой мужчина отказался бы? А ей нет на этом свете ни прощения, ни искупления, вот разве что вернулся бы Франсуа, — может быть, она со временем смогла бы, сумела стать ему хорошей женой, постараться этим хоть частично искупить свою ложь, свою жестокость, свое клятвопреступление…
В этот день впервые за многие месяцы ей захотелось вдруг заглянуть в ларец со свадебными подарками. Перенеся его в оконную нишу, где было больше света (солнце уже садилось, но ей не хотелось звать Жаклин, чтобы зажечь свечи), она повернула ключ в звонко щелкнувшем замке и откинула островерхую крышку, выложенную по черному дереву слоновой костью. Странно было видеть все эти блестящие побрякушки, которым когда-то так радовалась; взяв браслет, Аэлис приложила его к руке — рука была грязная, исцарапанная, с обломанными ногтями, украшение выглядело на ней нелепо. Аэлис бросила звякнувший браслет обратно, достала из ларца переплетенную в бархат с золотыми флорентийскими лилиями книжечку сонетов мессира Петрарки, раскрыла на заложенной лентой страничке и стала медленно читать вполголоса: «Благословенны день и час, и дол…» — те самые стихи, что Франсуа читал однажды ночью в саду, бесконечно давно, когда все было совсем другим, читал не ей, а какой-то другой Аэлис, которая звалась так же и выглядела похожей на нее, но была совсем другим человеком и потом куда-то пропала — почему, из-за чего… Господи, ей ли спрашивать… «Робер! Прекрасная моя любовь! Она всегда жила во мне и останется навеки, до последнего моего часа. Только теперь я сумею запереть ее в сердце, сокрыть глубоко, чтобы никто больше не страдал по моей вине — ни Франсуа, ни Робер…»
Заставка, расписанная золотом, лазурью и киноварью, расплывалась у нее в глазах, она опустила книжечку на колени и сидела, глядя в пламенеющее закатным солнцем окно, время от времени утирая ладонью бегущие по щекам слезы. Отец Морель прав и тут. Нет и не может быть никакого земного счастья, это обман, иногда более продолжительный, а чаще всего такой краткий, что и оглянуться не успеешь. Бог свидетель, у нее оно было, было с Робером и с Франсуа, совсем по-разному, но какое это имеет значение. И что же, надолго его хватило? И почему-то всегда следует кара — мгновенно, неотвратимо, впрочем, нет, не за счастье, а за грех, за предательство, которым она это счастье отравила…
Ей хотелось помолиться, но она не знала, может, ее молитвы действительно не доходят, потому что пусты, лживы, как и она сама. Она ведь всю жизнь только и знала, что лгала: сначала солгала Роберу — обещала любовь и верность, а сама вышла замуж за Франсуа, потом солгала и ему, и уже нельзя было остановиться, обман и предательство громоздились вокруг нее выше и выше, она вся измарана во лжи, от этого ей теперь не отмыться во веки веков. Погруженная в свои безотрадные мысли, Аэлис вздрогнула от неожиданности и испуга, когда из раскрытого окна донесся резкий протяжный клич рога — кто-то трубил у ворот.
По пути, пока добирались до Моранвиля, Тестар окончательно все обдумал. Просто приехать поскандалить с кузиной, даже задать ей трепку — это ничего не решает. Брадобрей верно сказал, все дело в Симоне. Эту дуру можно, конечно, увезти и засадить в монастырь, но как ее там удержишь? Не девчонка же малолетняя, к тому же у нее есть муж, человек влиятельный и с такими связями при дворе, что ему, Тестару, не снились. Отчасти благодаря богатству, этому проклятому ломбардскому золоту, а отчасти благодаря старым связям тестя. Каждый, знавший покойного Гийома, не откажет в помощи его дочери; так что, если дело дойдет до тяжбы, у него, Тестара, шансы не так уж велики. Симон — рыцарь, доверенное лицо покойного, его свидетельство может оказаться решающим. А он скажет простую вещь: жаков пустили в замок, чтобы избежать кровопролития, у них злых намерений не было (что, кстати, и подтвердилось тем, что замок не сожгли). А что никто не мог еще знать об убийстве братьев, случившемся в тот же день за десяток лье от Моранвиля, тоже всякий сообразит.
Значит, надо действовать иначе. Так, чтобы вообще некому было ни о чем свидетельствовать, кроме самой дуры, если у нее еще останется охота с ним тягаться. Может, и не останется. Может, она сама предпочтет удрать в какой-нибудь монастырь подальше. Или прыгнет с донжона вниз головой, вроде своей полоумной прабабки. А поп, разрази его чума! Там же еще этот треклятый поп-бунтовщик!
Когда к концу второго дня пути над лесом поднялись знакомые очертания моранвильских башен, Тестар окликнул ехавшего следом Фрелона, своего начальника стражи и подручного во многих предприятиях. Тот пришпорил коня, поравнялся с господином.
— Будем делать, как договорились, — сказал Тестар. — Когда Симон подойдет ко мне, станешь у него за спиной и следи, что я буду делать. Я тогда сниму шляпу и утру лоб — вот так. Неизвестно, сколько там солдат, да и торгаш мог явиться за это время со своим ломбардским сбродом… Словом, сначала поглядим. А если все как надо, ты возьмешь на себя Симона, а арбалетчики пусть сразу бьют по часовым на стене.
Подъезжая к замку, он велел развернуть прапор цветов герба Пикиньи. Всадники двигались неспешным шагом, беспечно растянувшись по дороге, как ездят в мирное время; только когда трубач въехал на мост, задние стали быстро подтягиваться. Мост был опущен, кулисная решетка поднята, в замке, судя по всему, не ждали опасности. Ворота, впрочем, были заперты.