Слово для «леса» и «мира» одно
Шрифт:
__________________
Публикуется с разрешения У. К. Ле Гуин и ее литературных агентов (Virginia Kidd и ЛИА «Александрия»).
Перевод на русский язык © 1992 С. В. Силакова.
Предисловие к английскому изданию 1977 года
Во всех сочинениях Фрейда, по-моему, нет ничего прекраснее его утверждения, что мотивация творчества художника — в желании «обрести уважение, власть, славу, богатство и любовь женщин». Такое утешительное, такое всеобъемлющее заявление! Оно объясняет в художнике решительно все. А некоторые художники с ним даже соглашались, Эрнест Хемингуэй, например. Во всяком случае,
Есть и другое высказывание о желаниях художника, которое мне представляется менее темным. Первые две его строфы гласят:
Что мне богатство? — Пустота. Любовь? — Любовь смешна. И слава — бред и маета Растаявшего сна. Молюсь ли я? — Одной молитвы Достаточно вполне: «Брось сердце — это поле битвы — И дай свободу мне».Эти строки Эмили Бронте написала в двадцать два года. Она была молодой, неопытной девушкой, не уважаемой, не богатой, не власть имущей, не прославленной, а что до любви («женщин» или какой бы то ни было), то сами видите, как презрительно она отзывается о ней. Однако я считаю, что Эмили имела куда больше прав говорить о мотивации творчества, чем Фрейд. Он теоретизировал. Она же знала.
Пожалуй, искать единую мотивацию для такого сложного, затяжного, многообразного занятия, как искусство — дело бесполезное, если не просто вредное; мне кажется, однако, что Эмили Бронте подобралась к ответу максимально близко, произнеся слово «свобода».
Отсюда, и для художника, и для тех, кто ему внимает, творить — значит искать свободу. Согласившись с этим, вы тут же поймете, почему люди серьезные отвергают искусство, не доверяют ему, клеят на все его виды ярлык «эскапизм». Военнопленный, роющий подкоп, чтобы выбраться на свободу, беглый раб и Солженицын в изгнании — все они эскаписты. А кем же им быть еще? Это определение также объясняет, почему все здоровые дети умеют петь, танцевать, рисовать и играть в слова; почему искусство — важный элемент психотерапии; почему Уинстон Черчилль писал картины, а матери поют колыбельные, и что не так у Платона в диалоге «Государство». Да, определение Бронте куда полезнее фрейдовского, хотя заявление Фрейда несравнимо забавнее.
Я не знаю, что именно Фрейд понимал в данном контексте под словом «власть». Эмили о власти не упоминает, и, видимо, не случайно. Косвенно о власти высказался Шелли: «Поэты — непризнанные законодатели мира». Это не так далеко от того, что имел в виду Фрейд — я сомневаюсь, что отец психоанализа говорил здесь о непосредственной, радостной власти художника над его материалом: движениях пальцев скульптора, па-де-де балерины, о праве писателя даровать персонажам жизнь или отнимать ее; гораздо вероятнее, что словом «власть» он обозначил способность идеи оказывать влияние на других людей.
Желание обрести власть, в смысле власти над другими, — вот что уводит большинство людей прочь от дороги к свободе. Должно быть, Эмили Бронте не говорит об этом желании только потому, что для нее, в отличие от ее сестры Шарлотты, оно никогда не было даже соблазном. Эмили ни капли не беспокоилась о нравственности других. Но многие художники, особенно писатели — поскольку им приходится высказывать свои идеи словами — поддаются соблазну. Они начинают сознавать, что могут делать людям добро. Забывают о свободе и вместо того, чтобы с божественным высокомерием, подобно Богу или Шелли, диктовать миру законы, принимаются проповедовать.
В этой повести, «Слово для „леса“ и „мира“ одно», начавшейся как безыскусные поиски свободы и мечты, во мне в определенный момент взыграл проповедник. Это очень сильный соблазн для писателя-фантаста, который с идеями в куда более близких отношениях, чем его собратья в других жанрах. Его метафоры опять же обусловлены идеями или прямо воплощают их. Поэтому-то фантаст всегда рискует безнадежно запутаться в том, где идея, а где мнение.
Я написала «Зеленых Человечков» (нынешнее название, с моего довольно неохотного согласия, дал повести ее первый редактор Харлан Эллисон) зимой 1968-го, в мой лондонский год. Все шестидесятые, с начала и до конца, прошли у меня за организацией мирных демонстраций в моем городе в Штатах и участием в них. Сначала мы протестовали против испытаний атомной бомбы, потом — против войны во Вьетнаме. Не счесть, сколько раз я прошла всю Олдер-стрит, чувствуя себя бесполезной и упрямой дурой, под дождем, в компании десятка-другого или даже сотни таких же глупых и упрямых людей. Нас всегда кто-то фотографировал — явно не журналисты — странные типы с дешевыми фотоаппаратами: берчисты? ФБР? ЦРУ? Просто сумасшедшие? Я обычно широко улыбалась им или показывала язык. Как-то один из самых неистовых моих друзей взял с собой фотоаппарат и сфотографировал фотографов. Что ни говори, это было движение за мир, и участие в нем давало выход моим политическим и этическим взглядам, лежащим вне моего писательского труда.
Но тогда в Англии у меня, иностранки и гостьи, не нашлось такой отдушины. А 1968 был горьким годом для борцов против войны. Вдвое больше стало лжи и лицемерия; убийства совершались с удвоенным размахом. Сверх того, становилось очевидным, что этика, приветствующая дефолиацию лесов и полей, уничтожение гражданского населения во имя «мира» — это только естественное следствие этики, позволяющей расхищать природные богатства ради чьей-то прибыли или увеличения валового национального продукта и разрешающей убийство живых существ во имя «человека». Победа этики эксплуатации во всех странах казалась одинаково неизбежной.
И под давлением всех этих обстоятельств, преломившимся во мне, родилась повесть: сама вырвалась наружу, невзирая на мое активное сопротивление. Где-то я говорила, что никогда не писала так легко, гладко, уверенно — и с меньшим удовольствием.
Я знала, что изначальная заданность повести очень легко могла превратить ее в проповедь, и я боролась с этим. «Не говори: „борьба бесплодна“». Ни Любов, ни Селвер не сделались чистым воплощением Торжества Добродетели — хотя бы в этих персонажах мне удалось сохранить нравственную и психологическую сложность. Но Дэвидсон, хотя он и непрост, все же есть чистое воплощение абсолютного зла; а я, во всяком случае, сознательно, не верю в существование абсолютно злых людей. Однако, мое подсознание с этим не согласно. Оно заглянуло в себя и выделило из себя капитана Дэвидсона. Я не отрекаюсь от него.
Сейчас война во Вьетнаме ушла в прошлое; что до невыносимого давления, то у него теперь совсем другие источники; и потому стали отчетливо видны морализаторские аспекты повести. Я очень сожалею о них, но и тут не отрекаюсь. Книга остается жить или умирает благодаря отблескам глубинного непокоя, порождающего любое возмущение и протест, благодаря ее робким попыткам обрести, среди гнева и отчаяния, справедливость, или мудрость, или милосердие, или свободу.