Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений
Шрифт:
Редкий мемуарист забывает помянуть лагерных насекомых:
Зона для «контриков» уже была заполнена. Наша часть зоны насчитывала около двух тысяч. А сколько таких зон – трудно сказать. Бараки переполнены, люди располагались на улице. Строили палатки из одежды и одеял, подкапывались под здание барака и располагались под полом. У меня и моих стариков не было лишней одежды. Отчаяние толкнуло на решительный шаг. Прямо переступая через лежащих на полу людей и находя между телами промежутки, мы валились и засыпали счастливыми, что попали под крышу. Как ни тесно, но нашлось место на полу и нам. Над нами стояло еще три ряда нар с плотно лежащими людьми. Первые ночи не было места и на полу. Садились на край нижнего яруса. Сон сваливал сидящих людей, а лежащие счастливцы зло отпихивали падающих. Человеки боролись за жалкое логово, за возможность вытянуться во сне. Но находились и такие, кто скрючивался, принимая самую малогабаритную позу, чтобы дать другому возможность поспать. По людям ползали вши. Дизентерия и тиф освобождали места, занимаемые с радостью измученными людьми. Однажды была устроена и баня. Среди поля стояли души. Раздевались на улице, получали какие-то два укола и шли под душ. Уже было холодновато, и часть людей проходила мимо душей, в «чистое отделение». Здесь получали белье. Получил было и я, но увидев ползавших по стираному белью вшей, взять его отказался. Мне казалось, что собственные вши менее опасны.
В зоне был пригорок. С него была видна деревянная постройка
687
Милютина, 1997.
Пересыльный лагерь был своеобразным ситом и сортировочным пунктом сразу в нескольких смыслах слова. Во-первых, политических («контриков») тут отделяли и содержали отдельно от уголовных («урок»), что было для первых огромным, хотя и кратковременным, облегчением. Во-вторых, людей сортировали по их физическому состоянию. Более крепких и сравнительно здоровых отправляли морем на Колыму, остальные же попадали в «отсев» (часть зимовала на пересылке, а большинство – в основном, инвалиды – направлялось на запад, в Мариинские лагеря недалеко от Кемерово) [688] .
688
Ларина А.М. Незабываемое // Знамя. 1988. № 11. С. 139–140.
Пересыльный причал – «ворота на Колыму» – был всего в нескольких километрах, на мысу Калузина [689] . Плыть до Нагаево – следующих «ворот» и аванпорта колымской столицы Магадана – около семи суток. На каждый морской этап отбиралось от 6 до 9 тысяч человек, грузившихся в трюмы специальных, с нарами в 3–4 яруса, дальстроевских барж-пароходов, совершавших за навигацию 12–15 рейсов каждый [690] .
Сроки пребывания в транзитном лагере были непредсказуемы. Евгения Гинзбург писала:
689
Позднее, во второй половине 1940-х годов, пересылку перенесли в порт Находку, а еще позднее – во Ванино.
690
Самые знаменитые – «Джурма» и «Дальстрой», «воспетые» Шаламовым и другими колымчанами. Здесь ограничимся цитатой из читательского отклика на письмо Ю. Моисеенко, напечатанное в «Известиях»: «Говорили, что капитаны судов отказывались везти этот груз, но их заставляли, и они делали отметку в судовых документах: “Количество и качество мне неизвестно”, как это принято в морской торговой практике, когда капитаны хотят оградить себя от ответственности за сохранность принятого к перевозке груза. Могу засвидетельствовать, что во время этих рейсов многие умирали. Трупы выбрасывали за борт. Например, в порту Нагаево трупы с пароходов никогда не выгружали (я работал потом в этом порту грузчиком и приемосдатчиком). В наш рейс на “Джурме” в октябре 1938 года случился сильный шторм. Трудно описать, что было. Изнеможденные люди внавалку на нарах в три этажа, страдающие морской болезнью. Везде рвота, двухсотлитровые переполненные бочки-параши выплескивают зловонную жидкость на пол, и арестанты скользят по нему от стенки до стенки и обратно, дышать нечем, люки задраены. Восемь дней этого кошмара…» (Новоконов В. Могу засвидетельствовать… // Известия. 1991. 5 июля. С. 7). О последнем из таких пароходов (под названием «Ялта») см. письмо А. Плаксия в «Огоньке» (1989. № 10. С. 3). Еще в 1990-е гг. во Владивостоке на приколе стоял аналогичный пароход «Кули» (сообщено В.М. Марковым).
Для некоторых это был только перевалочный пункт, с которым расставались через несколько дней. Другие находились здесь целыми месяцами. А отдельные придурки, сумевшие приспособиться к требованиям здешнего начальства, жили здесь годами. [691]
О кормежке И.С. Поступальский вспоминает так: баланда (суп из крупы или чечевицы), перловая каша, иногда кусок селедки, летом даже зеленые помидоры. По словам раздатчика (будущего академика Е.М. Крепса), рацион был такой: утром – хлеб и кипяток, на обед и ужин – баланда, разваренное мясо или рыба, каша. Всех заставляли пить заменитель витаминов – хвойную настойку: считалось, что она помогает от цинги. В. Новоконов иначе, как варевом, эту настойку не называет. Он же свидетельствует:
691
Гинзбург Е. Крутой маршрут: Хроника времен культа личности. М., 1991. С. 262–263.
Единственно, что могло принести радость, – это прекрасная погода, удивительная солнечная осень и возможность свободного общения. Двери бараков на день не закрывались. [692]
3
Итак, 12 октября 1938 года мандельштамовский эшелон прибыл на станцию «Вторая речка». Было солнечно, но на следующий день небо заволокло тучами, пошел дождь, прогремела гроза. С юго-востока задул ветер, 14 октября сменившийся северным, не ураганным, но вполне ощутимым для измученного тела – 10–15 м/сек. Температура не поднималась выше 8–10 градусов, но 14–15-го, как это часто бывает в Приморье, хорошая погода установилась вновь и продержалась почти две недели [693] . Температура воздуха резко поднялась – до 12–15 градусов, что значительно выше средней. Такая погода с кратковременными перепадами держалась до конца месяца. Последний скачок температуры (6 ноября) сменился резким похолоданием: уже 8 ноября термометр упал ниже нуля и выпал – но еще не лег – первый снег (с дождем).
692
Новоконов В. Могу засвидетельствовать… // Известия. 1991. 5 июля. С. 7.
693
Справка о погодных условиях и периодах ухудшения погоды осенью и зимой 1938 г., выданная метеорологом А.А. Петрошенко (сообщено В.М. Марковым).
На этом основании мы в свое время передатировали единственное – и последнее в жизни – письмо Осипа Эмильевича из лагеря, отнеся его не к концу октября, а приблизительно к 10 ноября. Главное тому основание – соотнесение погодной динамики с фразой: «Очень мерзну без вещей». Однако следующее свидетельство Ю.И. Моисеенко заставляет нас отнести датировку еще на одну неделю назад:
Где-то 2–3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма»: заключенным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой – раз в полгода [694] .
После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части. Раздали по половинке школьного тетрадного листа в линейку, карандаши – шесть штук на барак… Никаких вопросов в письме не ставить, о том, кто с вами, не писать, только о себе – о здоровье, о пребывании (в лагере. – П.Н.). Конверты не запечатывать.
День письма – это был день терзаний. Письма отдали, и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя приходили. Как будто дома каждый побывал… Осип Эмильевич тоже письмо оставил. Писал сидя, согнувшись на нарах… Потом он тоже был очень удрученный [695] .
694
С этим утверждением не согласуется эпистолярная практика гебраиста С.Л. Цинберга: эшелон с ним отправился из Крестов 9 сентября 1938 г., то есть практически одновременно с мандельштамовским (при этом первую весточку домой он отправил еще из поезда – 28 сентября, на подъезде к Иркутску), а прибыл на станцию «Вторая Речка» 15 октября 1938 г., то есть тремя днями позднее, чем О.М. Умерли они с О.М. почти одновременно (см. ниже), но Цинберг умудрился и за более короткое время пребывания на пересылке отправить не одно письмо, как О.М., а целых три! Первое – 30 октября, второе – 15 ноября и третье – 15 декабря 1938 г. (содержало уточнение в адресе: «12-спецколонна, 3-я рота») (Элиасберг, 2005. С.143-145). Возможно, 30 октября – и есть точная дата «Дня письма»: тогда нужно поправить и датировку мандельштамовской записки.
695
Поляновский Э. Смерть Осипа Мандельштама. IV // Известия. 1992. 28 мая. С. 3.
Не зная, арестована Надя или нет, не ведая, где она, и подозревая только худшее, поэт адресовался к своему среднему брату:
Дорогой Шура!
Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.
Родные мои, целую вас.
Ося.
Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.
И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом. [696]
696
Мандельштам О. Собр. соч. в 4-х тт. 1997. Т. 4. С. 201.
Это письмо – твердая фактическая опора и точка отсчета лагерной жизни зэка О.М. Оригинал письма ныне хранится в Принстонском университете, вместе с основной частью архива (копия, сделанная, по-видимому, тогда же адресатом – Александром Эмильевичем, была отправлена младшему брату, в архиве которого и сохранилась [697] ).
Вот как выглядел оригинал этого письма в описании И.М. Семенко, разбиравшей архив поэта в 60-е годы:
Два неровно обрезанных листа желтой оберточной бумаги, приблизительно в 1/4 листа. Написано простым карандашом. Конверт самодельный, из той же бумаги. Чернильный карандаш почти стерт. Адрес: Москва (пропуск в описании. – П.Н.) Александру Эмильевичу Мандельштаму. Два штампа «Доплатить» (конверт без марки). Штамп «Владивосток 30–11–38» и «Москва 13–12–38».
697
Другое дело, что семья Е.Э. Мандельштама рассталась с его архивом, и его местонахождение в настоящее время не вполне известно.
Принимая новую датировку письма, мы вынуждены отказаться и от предположения, что нижеследующее письмо Надежды Яковлевны было своего рода откликом мужу на далекий, но явственный зов. Написав, Надежда Яковлевна так и не отправила его, надеясь на близость грядущей встречи, в неизбежности которой никогда не сомневалась. Приведем его тем не менее еще раз:
22/10 (38)
Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша – наша детская с тобою жизнь – какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка – тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…
Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и всё безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье – и как мы всегда знали, что именно это счастье.
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли – неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети – ты ли – ангел – ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты?
Прощай. Надя.
22 октября Осип Эмильевич был еще жив (о дате его смерти ныне можно сказать с большой уверенностью), но отправленное им письмо без особых натяжек явилось весточкой с того света.
4
Чем же были заполнены лагерные – последние – дни О.М.? Сказать об этом с уверенностью непросто, хотя сохранилось не так уж мало прямых или косвенных свидетельств.
В их собирании велика заслуга двух людей – Ильи Эренбурга и Надежды Мандельштам. Эренбург в своих знаменитых мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» писал: