Слово — письмо — литература
Шрифт:
Однако «знание» биографа составляют значимые для него по стандартам его культуры обстоятельства, из которых по правилам егометода выстраивается удовлетворяющая его и его референтную группу фактичность обстоятельств героя.По структуре подобная процедура близка к коррекции памяти, уже упоминавшейся реставрации пропущенных звеньев прошлого, — скажем, вычеркнутых из истории лиц или их событий. Но поставить себя на место действующего лица, заменив его, невозможно: «между» ним и истолкователем всегда остается — не отрефлексированная интерпретатором или кем-то другим в его культуре — конструкция понимания. Говоря словами любимой борхесовской цитаты, сделать небывшее бывшим так же нереально, как бывшее — небывшим. Тут нужна принципиально более сложная процедура и более сложные представления об истории, чем «исчерпывающее» собрание документов или нормативное «восстановление» фактов. Они становятся новым прошлым уже для будущего, для которого того другогопрошедшего, которое и стремился воссоздать интерпретатор, в еготогдашней проблематической структуре уже нет.
Модель биографии нового времени, понятно, задает автобиография. Но именно на этой последней ясней всего проступают редко опознаваемые и еще реже признаваемые апории биографизма. Нельзя назвать себя не своим «я» (его единство, связность, однозначность и правомерность на всех этапах жизни и т. д. — для субъекта автобиографии чаще всего как раз под вопросом). Нельзя — даже лингвистически — присвоить чужую самость, не делая ее носителя и своего героя условностью, не порождая фикциональной конструкции
Биография как повествовательная форма складывалась под воздействием рутинизируемой романтической идеологии «гения» (ее популярным воплощением был и наполеоновский миф, который упоминал Мандельштам). Реликты этой идеологии задали своего рода алфавит мотивов и фигур для становящегося массовым «реалистического» романа, стали для него нормой реальности, предопределили ее смысловую разметку. Отсюда — типовая рубрикация этапов жизненного цикла, их оценочная структура и последовательность, повышенная конструктивная нагруженность его начала и конца. (Ср. символику всегда наиболее подробно воссоздаваемых биографом детства и дома, «первого» воспоминания и «последних» слов, при том, что вся, пользуясь выражением Батая, «скандальная» проблематика конечности и открытости существования как основы ценностного самоконституирования личности из романизированной биографии вытеснена.)
Предзаданная и оцененная связность излагаемого жизненного целого удостоверяется кроме перечисленного особыми знаками и фигурами предвосхищения, которые превращают повествование о жизни в исполняющееся пророчество. Это могут быть еще в детстве случайно встреченные люди, угадавшие или предсказавшие будущее героя, либо шифрованные тексты в тексте, вновь и вновь возникающие символы и другие знаки повторяемости, а потому — связности и осмысленности происходящего. Биографии как примеру нужна обобщенность, аллегоричность, непременная осмысленность любой детали (а та обретает переносный смысл и делается преднамеренной, уже вводясь в текст и становясь этим воспроизводимой). Биографии как разгадке требуется «второй план» и «тайный смысл»: исходная замкнутость началом и концом задает жизни структуру предначертания. Биограф сам загадывает себе загадки, сам же их — собственные — и решает. Он задним числом, из будущего, вводит в биографию героя отсутствующего в ней себя. Дотягиваясь до нормативного представления о себе, своей роли (надставляя, протезируя свой автообраз до принятого коллективного стандарта), Прокруст-биограф включает себя в историю под видом или псевдонимом действующих в этой беллетризованной истории лиц. Сам он, именно благодаря своему отсутствию, как автор,знает все.Но он, увы, не автор, а потому ретроспективно — единственно убедительным для себя образом, обращением к уже сбывшемуся, свершенному другим — удостоверяет свое нынешнее знание через редукцию его к чужому прошлому.
Но отсюда парадоксальным образом следует бесконечность, безвыходность такого фиктивного и замкнутого целого, неутолимость биографа с его непрерывными итерациями в поисках нормативного предела истолкований, в томлении по «реальности». Это — одна из неотъемлемых черт письменного текста. Но у него есть и другая сторона. Сделать его смысл фактом собственного сознания можно только символически. Напомню мысль Мераба Мамардашвили [169] : «…мы пытаемся себе представить бывшее, думая, что совершаем акт понимания, или пытаемся понять его представлением-образом, но в действительности оно должно умирать, чтобы нисходил духовный смысл, который не только „веет, где хочет“, но и требует от нас, чтобы мы забыли всякий „образ“ и всякое „лицо“».
169
Мамардашвили М. К.Картезианские размышления. М., 1993. С. 103.
Биография лубочного автора как проблема социологии литературы [*]
1. Проблема соотношения биографии и творчества при истолковании литературных фактов и эволюции литературы в теоретическом литературоведении особенно активно прорабатывалась опоязовцами и близким к ним кругом ученых (Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, Винокур и пр.). Удовлетворительного теоретического разрешения она не получила и, как представляется, изнутри литературоведения не решаема. Косвенным образом это может быть показано на пограничных случаях — применительно к построению и истолкованию биографий авторов «массовой» (лубочной, рыночной, низовой и т. п.) словесности.
*
Текст публикуется впервые.
2. Первый круг возникающих при этом вопросов — ретроспективное установление эмпирических фактов жизнедеятельности того или иного писателя, то, что Эйхенбаум называл «хронологией» (отличной от «истории»): по его формулировке, это «условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» [171] . Этим отчасти указывались социальные границы, пересечение которых засекалось как биографический факт и сопровождалось документальной пометой. Стоит предположить, что индивид, хотя бы частично, по тем или иным обстоятельствам ведет свою повседневную жизнь вне этих границ, как обнаруживаются биографические пробелы (заостряя мысль, скажем, что повседневность в некотором смысле вообще располагается вне этих границ закона и документа; осознание авторитаристских предпосылок такого учетного видения и критика их в современных гуманитарных науках привела к возникновению «повседневности» как игнорируемой традиционными подходами проблемной области со своей «историей», «социологией» и т. п. и соответствующими комплексами теоретико-методологических проблем и задач). Заполнение этих пробелов не отменяет, во-первых, самого факта их наличия, во-вторых, проблемы истолкования ситуаций, процедуры и смысла подобных «вычеркиваний» (равно как и «восстановлений»), без чего акции по укреплению памяти могут перейти в ее «перекраивание». Иначе говоря, необходимо систематическое осознание того, что осуществляется не наращивание исторической культурной ткани, а рубцевание ее разрыва. В ситуациях жесткого единства видения истории (доминирующих групп, задающих подобную «историзацию») все конкурирующие формы отношения к прошлому и культуре вообще лишь и могут осуществляться в виде такого «дикого мяса». В связи с этим актуальность приобретают такие проблемы, как 1) (в культурном и далее — в общетеоретическом плане) понимание того обстоятельства, что в подобных случаях мы имеем дело с «прорастанием» сквозь ткань нормативной истории иных культурных «материй», которые совмещены с данной системой координат, но помещаются «вне» ее и требуют перехода к иному языку описания — не от абсолютного наблюдателя, а в реляционной логике, и кроме того (в плане эмпирической работы) — 2) установление тех групп и представляющих их фигур, которые так или иначе заявляют собственные определения ситуации и обладают автономными фондами памяти. Реконструкция обстоятельств их взаимодействия с другими в функциональном смысле группами, сложных правил перехода и приравниванья при этом тех или иных идей и образцов, скрещивания и распадения различных традиций и должна опираться на проделанные в связи с уже упоминавшимися культурными проблемами теоретические разработки. Например, одной из таких репрезентативных фигур может выступать Н. Рубакин, в архивах которого и находятся не учтенные
171
Эйхенбаум Б.Мой временник. Л., 1929. С. 35.
3. Второй круг связанных с данной темой вопросов — в каких формах может осуществляться такое припоминание и самоопределение? Иначе говоря, это вопрос о характере смысловой целостности, связывающей отдельные факты жизнедеятельности в «биографию». Неслучайным представляется то обстоятельство, что имеющиеся биографии «низовых» и т. п. литераторов создаются «на выходе» из заданных рамок безымянного рыночного автора в иные сферы — к инстанциям носителей культурного авторитета или социальной власти (в последнем случае автохарактеристика принимает вид послужного списка, выстроенного в той «хронологии», о которой шла речь выше). Фактически ту же процедуру, но уже в ходе своей исторической работы производит и исследователь, сводящий разрозненные добытые им факты в последовательность жизненного пути: иным сферам и инстанциям (т. е. собственно тем, чья читательская или покупательская поддержка и ее выражение в форме платы за труд определяют модус существования лубочного автора) эта целостность не видна и не интересна. Точнее говоря, связи «автор — издатель — читатель» в данных условиях не складывается, поскольку публика лишена возможностей автономного выражения, а разовая стабильная плата за работу «по найму» производится без учета границ и форм признания произведений аудиторией. Роль же литературного поденщика целиком определяется наличными социальными обстоятельствами, культурно (а следовательно, и в правовом отношении) не эксплицирована: он не имеет отношения к идее индивидуальности и, соответственно, лишен универсалистских форм самовыражения, отношения с ним не регулируются ни правовыми нормами, ни денежным эквивалентом. Феноменом является не биография, а производственная квалификация. Отметим, что фактическое отсутствие рынка коррелирует и с отсутствием бестселлера как культурной стратегии издателя, и с незначительностью в этих обстоятельствах такой характерной для рыночной ситуации фигуры, как «звезда» с соответствующей моделью ее публичной биографии. Таким образом, связная и осмысленная биография лубочного писателя возникает лишь на этапе (и в качестве) его ролевого определения культуртрегером или исследователем как «писателя из народа», «автора-самоучки» и т. п. тарификациях, чуждых собственному языку данного типа литераторов (фактически к этим квазифеноменальным характеристикам относится и сам эпитет «лубочный»).
4. Последняя группа вопросов связана с функциональным значением биографии автора для исследователя литературы, т. е. с установившейся практикой истолкования авторского замысла (произведения или совокупности произведений) в связи с целостностью жизненного пути или жизненного проекта, неважно, в каком направлении эта связь устанавливается (отражение жизни в литературе или жизнь как авторское произведение). Здесь обнаруживаются границы функциональной значимости нормативной литературной культуры и работоспособности ее принципов. Задача «изучать <…> биографию <…> как литературный факт» [172] предполагает вполне определенную литературную аксиоматику [173] , которая, с одной стороны, не значима для читательской аудитории лубочного автора, с другой же — не может быть для носителей нормативной литературной культуры распространена на автора-лубочника, по указанным выше причинам не имеющего «литературной личности» (Тынянов), не входящего в сферу воспроизводства социального института литературы (классику) и не отмеченного авторитетом новатора. Словом, ни биографическая модель классика, ни стандарт жизнеописания скандалиста здесь не работают. При этом отсутствует и ретроспективное признание отверженного «одиночки», а возвращение подобного автора в историю литературы, т. е. фактически литературизация внелитературного, не сопровождается возвращением его текстов массовому читателю (для последнего эта задача и не проблематична, поскольку он не мыслит в категориях истории литературы и знает теперь уже других, нынешних авторов того же функционального типа). Иначе говоря, источником литературной динамики, а во многом и трансформации жизненных обстоятельств такого рода авторов выступают внешние (например, экономические) факторы, выражаемые ими изменения читательской аудитории и т. д., находящиеся по определению вне сферы профессионального интереса и компетенции литературоведа, который все чаще вынужден изучать в качестве своего предмета моменты истории других сфер и институтов социальной жизни (цензуры, суда, армии). Тем самым вновь воспроизводится парадигматическая ситуация «конгломерата доморощенных дисциплин». [174]
172
Томашевский Б.Пушкин. М., 1956. С. 64.
173
Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208–226.
174
Якобсон Р.Новейшая русская поэзия. Прага, 1921. С. 11.
5. Подведем итоги. Биография лубочного литератора является проблемой исследователя-литературоведа, а не самого автора, поскольку выступает проекцией значимых для первого и блокированных № второго ценностей субъективного самоопределения, задающий том числе и такое видение литературы, в которое иные и способы существования словесных образно-символических построений в их автономности («без перевода») не попадают. Исследование ситуаций и процедур подобного перевода «изнутри» литературы, т. е. средствами самого нормативного литературоведения, проблематично, как проблематично и изучение автономных миров литературы и их проекций во внелитературные сферы для объяснения культурной (в т. ч. литературной) динамики, тем более — социальных процессов функционирования литературы и т. д. Иначе говоря, и сама проработка проблематики сосуществования и взаимодействия носителей различных образов литературы, равно как и изучение движения литературных значений и образцов в ходе этого взаимодействия, включая практику реабилитации «отверженных Фебом» (Тынянов), требует комплекса иных, неиндивидуализирующих подходов средствами различных дисциплин гуманитарного и общественного цикла. В известном смысле описанную ситуацию можно уподобить положению фольклора в кругу наук: ясно, что установление биографических обстоятельств сказителя, возможное лишь на поздних стадиях существования фольклорных образцов — при их записи носителями письменной культуры, — есть задача иного плана, нежели установление среды бытования сказки или песни, изучение жанровой поэтики, исторических корней и т. д. Смешение этих планов — характеристика начальных этапов исследования подобных феноменов (к которым можно было бы причислить еще и средства массовой коммуникации, распространение моды и др.) имеющимися под рукой средствами недифференцированной дескриптивной науки. Ограничение же планов рассмотрения литературного образца исключительно «историей» (и биографией как ее проекцией) заставляет поставить вопрос о функциональных границах «истории» в кругу смысловедческих наук — о том, кому нужна, где и в расчете на кого возникает история и как она или, точнее, чт о с ее помощью конструируется. Заострим вопрос: «Проблема не в том, как пишется история, а, напротив, в том, как получается так, что не существует иной истории, кроме письменной» [175] .
175
Mairet G.Le discours et l’historique: Essai du temps. Tours, 1974. P. 18.