Слуга господина доктора
Шрифт:
Не помню, говорил я Тебе или нет, ах, да, Ты же сам был свидетелем – я неплохо ваяю, наивно, конечно, но видно, что пойди я по этому пути, из меня вышел бы толк. В свое время я работал с глиной и лучше того – с фаянсом. Но что делать с гипсовым бинтом? Единственное, что приходило на ум, так это поп-артовская скульптура в человеческий рост, воспроизводящая анатомические подробности моей фигуры. Я заперся в ванной и уже через полчаса вынес на просушку пару очаровательно белых гипсовых ног – сходных с моими, но, несомненно, более и удачно полных, с сильными икрами (за счет толщины бинта – у самого меня тонкие ноги). С большими сложностями были воспроизведены руки, но они тоже удались, хотя над кистями пришлось работать подолгу и вышли они очень хрупкие. Торс помогала лепить мать, охочая
Главную сложность представляло лицо. Если своей фигурой я был в целом доволен, за исключением худобы (меня даже приглашали в балетную школу при ГАБТ – это было, правда, лет двадцать пять назад), то лицо мое мне никогда не нравилось. Я любил только очень красивые лица, а мое таким не было. Оно было миловидным в юные годы и одухотворенным в зрелые, так, во всяком случае, находили мои друзья. Я же сам себя видел уродом и всегда желал лишь одного – быть ослепительно красивым. Природа в неизбывной мудрости своей распорядилась иначе – вот что значит, бодливой корове бог рог не дает. Слепок не годился и я, избрав другой материал, более тонкий в работе, чем гипс, сотворил кукле лицо, красотой превосходящее моего экс-друга Сережку Малышева и немногим не дотягивавшего до юноши с рекламы «L ’ adieu aux armes» {17} ( les parfums pour homme ; france ) – с трагическими глазами, в шлемаке с розами и пузырем одеколона в форме лимонки. Глаза делать было опасно. Я не хотел, чтобы у куклы был пугающий прямой взгляд, и попросил друга, Петю Полянского, художника, прорезать в маске глаза навроде как у будды, словно моя тварь сидит погруженная в состояние трансцендентальной медитации. Петя прорезал узкие восточные глаза, которые я потом, уже дома, доковырял до европейских, как у “Прощай оружия”.
17
“Прощай, оружие!” (франц.)
Фигуру в целом я выкрасил в кобальтовых тонах, чтобы она не вполне имела сходство с манекеном, но, раскрашивая, я старался соблюдать анатомические нюансы – на ногах я нарисовал ультрамарином волосы, обозначил на торсе соски и пупок. Ниже пупа я задумался. Казалось, в избранной мной эстетике, необходимо было воспроизвести и детородные органы, но тут меня взяло стеснение. Я не мог помыслить себя снимающим гипсовый слепок с этой подробности своего организма (не говоря о технических сложностях), тем паче казалось мне безобразным ваять его вручную, потея от сладострастия. Я рассудил, что моему гипсовому чаду не к чему писать и размножаться, если его главная задача – сидеть подле моей кровати для радости глаза. Волосы и пупок нужны были для красоты, но срамной уд? Это-то на что? – думал я, ханжески поджимая губы. Затем вслед я одел гипсового юношу в свои вещи – джинсы, любимую рубаху, в белые носки, я отдал ему почти новые кроссовки, так что он окончательно сблизился со мной во внешнем облике.
Я назвал его Юджин. Имя появилось как-то само собой, без связи с образом, а просто за необычность для русского слуха.
Юджин сидел в кресле в непринужденной позе, склонив голову к плечу, в грустной задумчивости. Крашеная солома обрамляла синеву его лица крупными локонами. Я мог долгими часами сидеть против него и как зачарованный смотреть на то, как он раскинул свои длинные, молодые ноги, на всю его ладную фигуру, которой я, кажется, завидовал, забывая, что это моя фигура. В нем было пять шарниров, и иногда я менял ему позу, чтобы вновь поразиться необычности этого создания в моем доме.
Появление скульптуры было воспринято, как и надо предполагать, неоднозначно. Соседка тетя Ира возмущенно спрашивала у матери, почему Арсений не изваял красивую девушку с высокой грудью. Мать переадресовала вопрос мне – я не нашелся. Как-то наш дом визитировала дама-экстрасенс, соискатель ученой степени доктора психологических наук. Та с ходу определила, что у меня рассеянный гастрит, что я астенический невротик, судя по
Мой друг Муля любил Юджина не меньше моего. Придя ко мне, печальный и праздный, тогда еще не очень пьющий, он садился вместе со мной напротив фигуры и разглядывал гипсового юношу сосредоточенно и с робостью. Надо заметить, что консервативному Муле редко кто нравился с первого взгляда, пожалуй, до Юджина – никто. Забавнее всего расспрашивал про Юджина Петя Полянский.
– Скажи, а на ночь ты его раздеваешь? – спрашивал мой друг.
– Нет, – отвечал я, – а зачем?
– То есть ты не кладешь его в постель?
– Нет... – тянул я раздумчиво. Мне в самом деле это не приходило в голову.
– А почему? – серьезно спрашивал Петя. Кажется, он правда недоумевал. Я некоторое время думал сам (наши беседы с Петей были долгими и немногословными) потом отвечал просто:
– Понимаешь, у него коленки не гнутся. И потом, гипс-то хрупкий...
– А, – понимающе кивал Петя, – тогда не надо.
Прочие к Юджину отнеслись с почтительной настороженностью – в его присутствии, бывало, стеснялись говорить, понижали голос. Его любили разглядывать, но избегали к нему прикасаться.
Оля Рыбчинская, девушка, которая с студенчестве была напрасно влюблена в меня, прослышав про Юджина позвонила осененная: “Я не думала, что ты так одинок”. Кроме нее никто не догадался – а ведь в те месяцы я был готов выть от одиночества. Я испил ту меру отчаянья, которая была мне по силам в двадцать четыре года. Конечно, сейчас я рассматриваю такие количества как суточную порцию, но тогда, на излете моей печальной юности, мне было многовато. Появление этого пустого в буквальном смысле болвана спасало меня от тоски. Уходя на работу, я прощался с ним, возвращаясь, я первым делом шел к нему. Я мог быть уверенным, что он дожидается меня, что он никуда не денется, как исчезают существа живые и переменчивые. Это была совершеннейшая копия меня – опять-таки в высшей степени буквальности, в нем даже была частица моей крови (я порезался, снимая неостывший гипс при помощи ланцета). Он был красив и грустен, и я мог сливать избытки сострадания, в ту пору никем не востребованного, пытаясь заглянуть в прорезанные, как у будды, пустые глаза.
Дружба с собственным слепком протянулась около пяти месяцев – ровно до поры, как я встретился с Мариной и Ободовской, и началась новая пора моей жизни. Некоторое охлаждение к Юджину тотчас сказалось на его внешности, он как-то потускнел и запылился, кроме того, его обобществили кошки и теперь украдкой точили когти о его колени.
– Слушай, по-моему, у Юджина сифилис, – без обиняков сообщила мать, – от него то и дело что-нибудь отваливается.
Мне захотелось ей тотчас надерзить, но я сдержал себя и сухо отвечал, что в скором времени займусь починкой. Однако досуг заставлял себя ждать и я с прежним легкомыслием продолжал предпочитать Юджину Марину и Ободовскую. Кисти рук у мальчика рассыпались, кто-то из племянников отдавил ему ногу. Он, сиротливый и заброшенный, сидел, неестественно перегнув шейный шарнир, и косился в пол. В редкие встречи, когда я приезжал к маме с Арбата, я поправлял ему осанку, смахивал пыль, но все равно Юджин продолжал отцветать. Последний месяц мать, воспользовавшись моим отсутствием, перетащила его на балкон, на губительный для гипса влажный воздух. Я осудил ее, но вернуть гипсового друга на прежнее его место опять же не потрудился.
Не в первый день объявленного Дане моратория я обратил внимание, что не вижу Юджина. Как только я понял, что его нет, я, сам себе неожиданно, вдруг проникся таким живым, не наигранным отчаянием, что слезы брызнули у меня из глаз. Я кинулся к матери, я кричал на нее в исступлении, как последний раз лет, наверное, лет в четырнадцать. Я даже не знал, что сказать, а оттого только бил кулаками по стене, топал ногами, наконец, совершенно зареванный, как подросток, едва одевшись выбежал на улицу и там гулял часа четыре, пока, обратившись к доступной мне доле здравого смысла, не рассудил, что особенного ничего не произошло, мол, видать, игрушка отжила свой век и такова, стало быть, ее судьба.