Слуга господина доктора
Шрифт:
Как обычно, на подступах к музею все в четыре глотки принялись орать, что их не берет, что знакомо всякому любителю психоделиков. Музей, как водится, был забит дохлыми шкурками с паклей вместо нутра, отчаянно тянуло нафталином. Я заинтересовался скелетом малого полосатика, потом теткой, которая, невзирая на усугубляющийся нафталин, пила чай с бутербродами. Стрельников, покорный моей инициативе, изучал содержимое китового желудка, Варечка зычно хохотала промежду костей, ступая мокрыми туфлями. Было скучно и действительно “не брало”.
Мы вновь оказались на улице, поливаемые из небесных хлябей, забрели в подворотню театра Маяковского, чтобы составить план. Там, в подворотне, мы минут сорок выбирали, идти ли нам в бар “Русские гвозди” или же по старинке в “Рози
Москва была чужая, словно увиденная впервые: едва я увидел “Рози О’Гредис”, как улыбнулся кабачку, словно старому знакомому. Я уже говорил Тебе, что в моей фантазии этот бар существует только под промокашкой. Я был бы удивлен войти в него как-нибудь, и чтобы при этом не качались стены, чтобы лица у людей не были особо розовы, чтобы вечная материя не перетекала за конечной формой предметов.
Мы, хохоча, заняли столик подле телевизора. “Как неловко, как неловко...” – повторял я себе, сдержанно улыбаясь. При этом, заметим, я полагал себя Вирджинией Вулф или кем-то из ее персонажей – в строгом платье, с точно подкрашенными губами, в вуале. Кем были остальные – не знаю. Надо полагать, что Марина опять была белой собакой или Пятачком – никакой изобретательности. Варвара поражалась видом чипсов и отнимала у Дани очки. Стрельников плакал всякий раз – глаза его наполнялись крупными слезами, и мне было приятно это видеть, потому что у него были очень красивые глаза.
– Ну-ка Даня, крошка моя, – обращалась к нему Варечка, сопровождая слова хватательным жестом, – дайте очки.
– Варечка, – умоляюще взывал Даня, – ну дайте мне посмотреть тоже, ну хоть немножечко...
– Даня, не капризничайте, – отрезала Варя, нацепляя предмет соперничества.
– Ну что же, – соглашался Даня, – тогда я, пожалуй, всплакну.
– Да, да, – оживлялся я, – только, пожалуйста, поплачьте слёзками.
– Хорошо, – покладисто кивал он и обливался слезами. Я внимательно смотрел ему в лицо, и мне казалось, что он слишком далеко от меня – хотелось придвинуться к нему и утешить, но это могло выглядеть непристойным, тем более что я был Вирджинией Вулф.
Потом Стрельников пошел писать и мне пришлось через четверть часа идти выручать его, пораженного красотой кафеля. Как ни странно, я самостоятельно дошел до туалета – видимо, во мне было слишком сильно чувство ответственности за студента – иначе я не решился бы. После того Стрельникову вздумалось прогуляться в одиночестве. Мне страшно было его отпускать, но я рассудил, что нельзя быть чрезмерно навязчивым в своей опеке и отпустил его. Он уходил минут на пять, перед чем мы вдвое дольше прощались. Я говорил, что буду ждать его не сходя с этого места и думать только о нем; он уверял, что непременно вернется, “только очень ждите”. Он ушел, а я остался – на душе у меня стало тяжело и я даже едва не спел “Черного ворона”, представляя стрельниковское мертвое тело на поле брани – все оружие разбито, голова мечом пробита, из гортани кровь течет, сбоку солнышко печет. Вняв Даниному примеру, ушла и Варечка, потом Марина пошла искать ее, а я, вконец расстроившись и растерявшись, утратив всех собеседников, выбежал на улицу и стал аукать Даню. Он не откликался, и я с тоской подумал, что утратил его навсегда. Поделиться горем мне было не с кем, потому что ни Вари ни Марины рядом не было, и я был уверен, что они уже не вернутся. Надо было забирать вещи и идти
Однако же дождь перестал и небо стало совсем синее, без единого облака. Перемена эта в погоде была странная и стремительная – я связал ее с тем, что мы съели промокашку. Из-за угла показались Варя с Мариной – большие, смеющиеся – я был рад им, а то я нервничал, как собака колли. Сбив всех в стаю, я предложил быть главным в нашей компании и принимать решения. Предложение было отклонено с преимуществом в два голоса. Варя взяла машину, и мы поехали к старику Цыцыну. В пути Варя отнимала у Дани очки, Даня дважды попросил остановиться пописать, я ехал недовольный своим провалом и с удивлением замечал, что встречный машине ветер проходит сквозь мое тело, словно меня и нет вовсе. “Не может быть”, – думал я и поражался соединению слов “быть” и “может”. “Быть, – думал я, – быть...” Это казалось мне удивительным, я усмехался не без ехидства. “Может, – думал я тут же саркастически, – может...” Надивившись каждым “может” и “быть” в отдельности, я соединил их в целое и залился смехом: “Может быть! Может быть!” – думал я про себя и поражался нелепости мира, который стоит на понятиях типа “может быть”.
Мы покинули машину у западного входа в сад – это были старые высокие ворота, фланкированные дорийскими колоннами. Даня тотчас запросился в кусты, и я проводил его, опасаясь отпускать одного. Затем мы пошли в розарий. Без промокашки, я думаю, розарий Государственного ботанического сада место довольно унылое. Вот уже лет десять как клумбы заброшены, стоят без надзора, цветы мельчают, зарастают сорняком, становятся жертвой несдержанных рук случайного прохожего. Однако же цветов есть и немало – при иных сохранились бирки с именами, но это редко. Чаще они стоят сами по себе, красивые и ничьи.
Я прилег на бордюр подле розы – огромной и насыщенно розовой, изысканно пышной, с глубокими тенями. За ней исступленно синело небо, и эта розовая роза, это синее небо так поразили меня: так отчетливо видел я в расширенный зрачок каждый лепесток, каждую жилку, всю эту вопиющую красоту селекционной флоры, как не видел уже, должно быть, лет двадцать. Однажды бабушка ОФ на даче подарила мне две розы – вроде этой, только алую и белую. Я был так ошеломлен видом цветов, что смотрел в них неотрывно битый час, и запомнил их до сегодня. С годами я утратил способность вглядываться в окружающие меня предметы, но ЛСД возвращает ее.
– Взгляни, какой цветок, – обратился я к Марине, здесь же бродящей в своих мыслях.
– Что же, – сказала она, простояв в размышлении минуты три, – он довольно пошл.
«Дура, – подумал я, – ничего не понимает. Ни-че-го”.
– Однако, он очень красив, – отвечал я, не желая с ней спорить.
– Но зауряден. Впрочем, тебе всегда нравилась посредственность.
Мы оба замолчали, глядя на цветок. Он яростно цвел, видимо, распустившийся только сегодня. Но тут же и видно было, что собственная красота забрала все его силы, и завтра он уже поблекнет, отяжелеет и не остановит на себе влюбленного взора поэта.
– А мне он нравится, – тупо сказал я, с чисто мужским желанием оставить за собой последнее, пусть дурацкое, слово. Почувствовав, что надо еще что-то дополнить, я пояснил, – он такой красивый, одинокий. Нет, представляешь, такой красивый и такой ничей.
Мне захотелось сорвать его, и я даже потянул руку, но Марина остановила меня как-то плаксиво, что нехорошо разорять клумбы, и вообще, нашлась она, сорванный цветок очевидно завянет пока мы будем гулять.
– Сорвешь, когда пора будет уходить, – сказала Марина. Я рассудил, что она права, и оставил розу цвести.