Служанка
Шрифт:
– В Кравер, – направляя коня к широкому тракту, сказал Штефан. Своему чутью он привык доверять.
– На разведку? – понял его Давор. – Хорошее дело. Заодно и в монастырь обережников завернем, у меня там тетушка подвизается, уверен, накормят нас от пуза и баньку устроят. Помню, лет десять назад навещал родственницу, так, скажу я вам, милорд, это был лучший банный пар в мире. Они там и пиво на каменку льют, и особый травяной отвар, а уж какие квасы подносят! Нигде больше подобных нет. И яблоки моченые ничуть не хуже, чем
Широкое лицо друга расплылось в такой мечтательной улыбке, что Штефан не удержался от усмешки. Уж что-что, а баню Давор в любом месте найдет, а не найдет, так сам соорудит, что обычно в походах и делал.
– Тебе бы только задницу погреть, – хмыкнул Гойко, сворачивая вслед за Штефаном на краверскую дорогу. – Словно бабка старая, все за седалище свое держишься.
– Посмотрим, что ты запоешь, когда веничек можжевеловый испробуешь, – добродушно хохотнул Давор. – А уж когда кваску монастырского попьешь…
Друг не договорил, гикнул и пришпорил коня, вырываясь вперед.
– Ты гляди, как торопится, – насмешливо протянул Гойко. – Как будто его в той бане зазноба вот с такими титьками ждет, – парень показал рукой жест, которым варнийцы обычно изображали женщин с пышными формами.
– Молчи, молокосос, – отмахнулся от его слов Давор. – Только и знаешь, что охальничать. Ничего святого.
– Ты мне лучше скажи, сестры там красивые? – не унимался Гойко.
– Тьфу, сварново семя, – выругался Давор. – Одно на уме!
Штефан слушал их шутливую перебранку, а сам размышлял над тем, что неплохо бы вассальную клятву со всех наместников стребовать. Уж больно время неспокойное. И снова слова Бранимиры вспомнились, взяли за душу сомнением. Двадцать из тридцати его генералов были арнами, и за каждого из них он мог головой поручиться. А вот остальные десять… Тот же Брен уже давно мечтает его уничтожить. Да и Эйвер не отказался бы нож в спину воткнуть.
– Слышь, командир, далеко еще? – устав пререкаться с Гойко, спросил Давор.
– Десять кье осталось, – отвлекаясь от своих мыслей, ответил он. – Если поторопимся, через два часа будем на месте.
– Это мы запросто, – ухмыльнулся друг и оглянулся на Гойко. – Спорим, что я первым городские ворота проеду?
Смешливые карие глаза хитро блеснули.
– На что спорим? – тут же загорелся вестовой.
– На десять бутылок солдерского, – ответил Давор.
– Готовься пыль глотать, увалень, – пришпоривая коня, выкрикнул Гойко. – Я тебя сделаю!
– Хвалился петух собаку перебрехать, – припустив следом, хмыкнул Давор.
А Штефан только усмехнулся, наблюдая за парнями. Все-таки правильно он сделал, что взял с собой именно этих двоих. Рядом с ними тяжелые мысли сами собой исчезают, и на душе не так пасмурно. А зверь затаился, молчит. Как из замка уехали, так и оставил его в покое. Может, и к лучшему.
Он чуть сжал коленями бока коня, и Гордый ускорился, легко
***
Илинка
Я смотрела на крошечный клочок синего неба, застрявший между прутьями решетки, и не могла заставить себя поверить в то, что это мой последний день на земле. Нет. Душа продолжала надеяться. Непонятно, правда, на что. Если только на чудо, но много ли чудес я в своей жизни видела?
С губ сорвался грустный вздох. Эх, если бы я могла свою судьбу узнать! Получилось же у меня в Белвиле собственный вирош увидеть? А сейчас, как ни стараюсь, все напрасно. Не показывается он больше.
Громкий писк вызвал желание взобраться повыше и поджать ноги. Уж больно наглыми были исконные обитатели тюрьмы. Ничего не боялись, даже днем смело по камере расхаживали.
Я поежилась, а потом подтянулась, приникла к ржавой решетке, сжала ее руками и застыла, глядя на белые облака. Небо. Манящее, вольное, бескрайнее… Оно было так далеко от меня, и, одновременно, так близко. И мне до боли захотелось обернуться птицей, выскользнуть из темницы, улететь высоко-высоко, подальше от людского предательства и злобы. И забыть все. Не думать. Не вспоминать.
Сердце болезненно заныло. Как же так, забыть? Неужели можно вычеркнуть все, что было? Нет. Не забуду. Наоборот. Запомню все, до мельчайшей капельки, до вздоха, до боли, чтобы и в посмертие унести с собой образ мужчины, вознесшего меня выше самых высоких гор, а потом ввергшего в самую глубокую бездну.
Говорят, мертвые не помнят живых. Говорят, за гранью нет места печалям и радостям. Возможно, и так. Но я верила, что даже там, за водами забвения, я буду помнить алые глаза и несговорчивого зверя, отобравшего у меня мое счастье.
– Эй ты, душегубица! – послышался из-за двери грубый голос. – Покаяться перед смертью не желаешь?
Покаяться? Я мысленно хмыкнула. Нет. Не желаю. Ни об одном дне своей жизни не жалею, ни один не хотела бы изменить, каким бы горьким или тяжелым тот ни был.
– Так чего, исповедника звать? – не унимался стражник. – Стукни по двери, ежели душу облегчить надумаешь.
Я посмотрела на низкую темную дверь, но не шелохнулась. Создательница видит – не повинна я в том, в чем меня обвиняют. И каяться мне не в чем.
– Не хочешь, значит? – неодобрительно прогудел стражник, и я представила его заросшее щетиной лицо и маленькие, злобно сверкающие глазки.
– Да что ты ее спрашиваешь, Раздан? – послышался голос второго тюремщика, того самого, что тащил меня за руку из зала суда, а потом швырнул в темницу так, что я все колени стесала. – Убивица – она убивица и есть. Ни совести у нее, ни сожаления.
– Так ей же жить осталось до заката, как с такими грехами на душе за грань уходить? Ведь потонет в водах забвения!