См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Замечательно, — отвечает еврей.
— Теперь ты продолжай, — требует Найгель.
Вассерман переворачивает страницу в своей пустой тетради и готовится приступить к «чтению», но вдруг слышит, как доктор Фрид говорит Отто, что этот подарок, этот Рихтер, как-то не соответствует первоначальной идее «Сынов сердца». В этой истории нет подлинной глубины, она, в сущности, совершенно не отделана. Это только заготовка. Но Отто негромко, но вполне категорично, отвечает доктору, что он принимает юного Рихтера в свою команду — скорее из сострадания (см. статью милосердие), поскольку…
Отто: Альберт, какие бы великие и возвышенные идеи ни воодушевляли нас, нельзя нам ни на минуту прекращать сострадать одному-единственному человеку, просто одному никому не известному несчастному человеку, потому что иначе мы ничем не лучше их — да сотрется их имя и память о них!
— Штауке, штурмбаннфюрер Зигфрид Штауке, уроженец Дюссельдорфа, заместитель Найгеля.
Согласно заключению,
Безжалостный убийца и истязатель огромного числа ни в чем не повинных людей, после ареста он быстро превратился в жалкого сломленного труса.
Ниже приводится история его взаимоотношений с соратниками и продвижения по служебной лестнице вплоть до занятия поста заместителя коменданта лагеря уничтожения, на котором он пребывал в течение одиннадцати месяцев. С самого начала Штауке прикладывал массу усилий к тому, чтобы избавиться от этого, по его выражению, «баварского дегенерата», но все его происки и интриги не давали желаемых результатов. Действия Найгеля не только не вызывали ни малейших нареканий со стороны высшего начальства, но, напротив, встречали горячую поддержку и одобрение. Сам рейхсфюрер Гиммлер не раз с большой симпатией отзывался о нем и покровительствовал ему. Так продолжалось до сентября сорок третьего года, когда Найгель поселил в своем бараке на территории лагеря в качестве «домашнего еврея» Аншела Вассермана. Штауке учуял тут долгожданный шанс скомпрометировать соперника и даже позволил себе заметить по этому поводу, что звание «домашнего еврея» вовсе не дает мерзкому жиду права проживания в доме хозяина. Найгель в великом гневе осадил зарвавшегося подчиненного и посоветовал ему оставить свое мнение при себе. Однако Штауке, разумеется, не унялся и принялся действовать тихой сапой: словечко тут, словечко там, тем более что странные признаки чего-то таинственного и подозрительного множились. Найгель, к удивлению Штауке, вдруг сделался гораздо более приветливым и снисходительным с подчиненными и принялся задавать совершенно непривычные вопросы. Действительно, Штауке считался человеком умным и образованным (очевидно, благодаря своему положению «врача»), и сослуживцы время от времени обращались к нему за советом, но зачем Найгелю вдруг потребовались сведения из области системных заболеваний крови и эпилепсии, осталось для Штауке загадкой. Пытаясь объяснить свой неожиданный интерес к этим предметам, Найгель принялся бормотать что-то о больной тетке, но Штауке тотчас по всему учуял, что это вранье. «Такие люди не умеют врать. Вы тут же видите, как от напряжения жилы вздуваются у них на лбу. Всегда и во всем патологически правдивы — правда и ничего, кроме правды! Поэтому они столь скучны…» (из интервью, данного американскому журналисту в 1946 году). Потом шофер Найгеля проболтался о странной поездке в район Борислава — поездке, о которой Найгель так и не рассказал никому, ни единым словом не заикнулся. Штауке сумел установить личность офицера, сопровождавшего Найгеля в этом предприятии, связался с ним по телефону и услышал еще множество любопытнейших вещей. Выяснилось, например, что его начальник вдруг остро заинтересовался историей давно всеми позабытого продукта нефтедобычи под названием «лепек» и делал в связи с этим странные намеки на старинные ямы и шахты, из которых сто лет назад вычерпывали нефть, заявляя, что намерен организовать нечто подобное в окрестностях своего лагеря и заставить таким образом заключенных трудиться на благо Рейха. Узнав все это, Штауке сильно приободрился и принялся насвистывать известный мотивчик из «Цыганского барона». В тот же самый день Найгель вызвал его к себе в кабинет и как бы между прочим задал несколько вопросов относительно сезонных перемещений лис и зимней спячки кроликов — или, наоборот, сезонных миграций кроликов и зимней спячки лис. И весьма громко и неестественно смеялся при этом. Попытался объяснить: «Это для моего наследника, для Карла». «Он вдруг начал расспрашивать меня об этом» (из интервью). И наконец этот случай с проклятым жидёнком, который выхватил на химмельштрассе ружье у охранника и принялся стрелять, и все, а не только Штауке, успели заметить растерянность и нерешительность Найгеля (см. статью бунт). Штауке начал с особым вниманием приглядываться к украинцам, которые все чаще дивились весьма необычным отношениям между комендантом и этим его еврейчиком. Доверенные доносители сообщили, что Найгель по вечерам сидит с евреем, запершись в своем кабинете, и они о чем-то беседуют. Опанасенко, украинец, постоянно несущий охрану барака коменданта, рассказал (благодаря всего лишь одной бутылке шнапса) о том, что из-за двери время от времени доносится смех и прочие странные звуки, «как будто кто-то там рассказывает сынишке сказку перед сном, если вы понимаете меня». Не один только Штауке, но и многие другие стали замечать необъяснимые странности в поведении Найгеля. Даже внешне он уже не выглядел прежним бравым подтянутым офицером, во всем его облике появилась какая-то небрежность, усталость, неухоженность, участились приступы ярости, из-за любого пустяка он устраивал истерики и нападал на подчиненных, безжалостно наказывал не только не угодивших ему украинцев, но и не известно чем провинившихся немецких солдат, короче говоря, Штауке не спускал с него глаз и с нетерпением ожидал того момента, когда можно будет нанести ненавистному баварцу сокрушительный удар. В тот день, когда Найгель отправился в отпуск (см. статью отпуск), в лагерь прибыл специальный курьер, который пожелал абсолютно конфиденциально, с глазу на глаз, побеседовать со Штауке. Это был пожилой штандартенфюрер из военной цензуры, который показал Штауке семь фотокопий писем, отправленных из этого лагеря и, без сомнения, написанных рукой его коменданта. Штауке прочел и едва не расхохотался: кто бы поверил, что в этой угрюмой и тупой глыбе мяса скрывается сентиментальный мечтатель! Спятивший лирик! Текст повествовал о своре престарелых сумасшедших, о каких-то сердцах, начертанных мелом на стволах деревьев, о человеке, который стремился преодолеть преграды, отделяющие одну человеческую особь от другой,
Когда цензор удалился, Штауке поспешил к бараку Найгеля и, как и ожидал, застал там еврейчика, «занятого на домашних работах», то есть неторопливо ковыряющегося на чахлых грядах так называемого «сада».
Штауке:
— Работничек! Это была не работа, а форменный саботаж. Чего он только не вытворял с несчастной безответной польской землей!
Штауке попытался выудить у еврея какую-нибудь информацию относительно их с Найгелем отношений, но тот оказался крепким орешком и порядочным хитрецом — сумел вывернуться и не ответил толком ни на один вопрос. Это обстоятельство еще больше убедило Штауке в том, что между этими двумя «заключен какой-то союз. Разумеется, не священный. Далеко не священный» (см. статью подозрения). Зато все усилия Штауке были вознаграждены сторицей, когда он в одну прекрасную ночь ворвался в барак Найгеля в ту минуту, когда его начальник был погружен в красочное и трогательное описание творческого воображения Казика (см. статью художник). Штауке шутя завладел пистолетом Найгеля (не оказавшего ни малейшего сопротивления) и удалил из него все патроны, кроме двух, оставленных для самого оберштурмбаннфюрера и его еврея, после чего вышел на крыльцо дожидаться заветных выстрелов. Ждать пришлось долго, даже, по его мнению, слишком долго — прошел почти целый час, прежде чем наконец раздался первый выстрел. Но и последний. Второго Штауке так и не услышал. И это было странно. Чрезвычайно странно. Обеспокоенный Штауке вытащил свой пистолет и вошел в барак. Безжизненное тело Найгеля валялось на полу. Штауке принялся искать еврея. Он заподозрил, что это Вассерман выстрелил в Найгеля и теперь с пистолетом, в котором имеется еще одна пуля, прячется где-то в помещении. Вассерман неожиданно появился со стороны кухни и посмотрел на распростертого на полу Найгеля. Штауке подскочил к нему и в упор выстрелил ему в голову.
Вассерман:
— Ну что? Я надеялся, что по крайней мере теперь это удастся, потому что теперь мне уж точно не для чего было жить.
Штауке, сверкая своей огромной лысиной, стискивал в руке роскошный пистолет, инкрустированный белым перламутром.
Вассерман:
— Гордец, щеголь он, наш Штауке. Он-то не закрывал глаза и не отводил взоры, когда стрелял в меня. Не как бедолага Найгель. Прямо в лицо мне смотрел. А я почувствовал, как обычно, зудение в голове и все прочее и вдруг вспомнил, что этот Штауке, он ведь большой меломан, даже граммофон держит у себя в комнате и умеет напеть любую арию из любой оперы. Фу! Зачем мне потребовалось об этом вспомнить, не знаю. Но поскольку уж вспомнил, то оставил факт при себе.
На карте военных действий позади Вассермана, на уровне его головы, образовалась огромная безобразная дыра. Несколько секунд Штауке смотрел на нее совершенно обалделым взглядом. Потом перевел глаза на Вассермана, подошел, ухватил его голову двумя руками, повертел туда и сюда, пытаясь отыскать следы ранения, и, не обнаружив ни малейшей царапины, пробормотал наконец задумчиво:
— Значит, это правда — то, что о тебе болтают? Ну да, Хопфлер говорил что-то такое. Будто бы ты… Хм-м… Неподвластен смерти. Все смеялись над ним. А выходит, так оно и есть…
Вассерман:
— Да, к великому моему огорчению, это правда.
Штауке усмехнулся и даже расхохотался. Но без сомнения, смех этот был призван скрыть сильнейшее замешательство.
— Замечательно, замечательно… — произнес он наконец. — И как же изволите величать это невиданное доселе явление?
Сочинитель открыл уже было рот, собираясь что-то промямлить, но вдруг припомнил нечто пронесшееся у него в голове вместе с зудением пули. Глаза его распахнулись в изумлении. Против своего желания, подчиняясь неведомо откуда исходившему неумолимому приказу, будто околдованный или одержимый бесом гордыни, он отчеканил:
— Аншел Вассерман, господин начальник, но когда-то называли меня Шахерезадой.
Штауке свел брови над переносицей, и странный румянец выступил на его щеках.
— Шахерезадой?.. Черт возьми, откуда мне это знакомо? Вассерман… Вассерман…
Тем временем Вассерман испытывает целую серию таинственных потрясений. Выглядит это так, будто внутри его существа совершается бурная мучительная борьба. Будто он отчаянно спорит с кем-то невидимым. Он протестует, он кричит:
— Хватит! У меня уже нет сил! Нет, я не выдержу этого еще раз! Почему вдруг музыка? Какое я имею отношение к музы… Новый рассказ?! Новая повесть? Еще раз все сначала?
Но похоже, что его невидимый оппонент несказанно сильнее и настойчивее его. Старый еврей, облаченный в смехотворную, пышную, разодранную и грязную мантию, склоняет голову и отвечает уныло:
— Римский-Корсаков, господин комендант. Это он сочинил замечательную симфоническую сюиту «Шахерезада». Но если позволительно мне немного похвастаться и возгордиться, признаюсь уж теперь — куда деваться? — что составлял я некогда музыкальные викторины для детей и юношества, которые передавали по берлинскому радио. Может статься, как раз оттуда и известно вам, господин комендант, мое имя… Каждую среду передавали, после обеда. Что было, то было…
Он умолкает, напуганный этими опасными признаниями, совершенно неожиданно и непонятно каким образом вырвавшимися из его уст, и делает представителю редакции отчаянные знаки, призывая его вмешаться и объяснить — что же это такое происходит и почему он говорит то, чего вовсе не хочет и не собирается говорить?! Но представитель редакции не глядит на него, представитель редакции смотрит на Штауке, штурмбаннфюрера Штауке, который вдруг заливается каким-то нездоровым румянцем, странная искра проскальзывает в уголке его глаза, дыхание учащается, воздуху явно становится тесно в груди — короче говоря, Штауке не на шутку взволнован, Штауке потрясен. Но очень скоро он умудряется справиться со своими эмоциями, очень скоро лицо его окутывает привычное выражение язвительной насмешки.