См. статью «Любовь»
Шрифт:
Кристина предложила пройтись до дому пешком мимо фонтана Виттельсбахов, и Найгель согласился, несмотря на отяжелявший руку чемодан. Они шагали вдоль улиц, пострадавших от бомбежек, мимо огромных плакатов, призывавших записываться в ряды Вермахта, мимо молодых парней с ампутированными руками и ногами, которые сидели или слонялись вокруг с потухшими глазами, обсуждали удачную покупку Кристины — почти что новое платье досталось ей на распродаже (очевидно, конфискованного еврейского имущества. — Ред.), и любопытный сон, который она недавно видела, поговорили о Марлен Дитрих и о…
Найгель:
— Как ни странно, о войне мы вообще не вспоминали. Ни словом. Все развалины, все эти несчастные инвалиды находились тут как будто по недоразумению, были какой-то оптической
Вассерман:
— Обо мне, герр Найгель?
Найгель снова печально и криво усмехается:
— Ты не поверишь, Вассерман, но тебя-то я как раз не позабыл. Я слушал Тину и думал про себя: вот это я обязательно ему расскажу. Чтобы понял, какова она, Тина. Да. Ты превратился для меня в эдакую привычку, Вассерман, ну тебя ко всем чертям!
Вассерман:
— Ойх мир а-хавер! Тоже мне друг на мою голову!
Затем, когда, пройдя через Хофгартен, королевский сад эпохи Ренессанса, они приблизились к площади Одеон…
Найгель:
— Там, в этом саду, мы с ней… Ну, в первый раз… Много лет назад это было…
…и усталость наконец заставила их сдаться и сесть на пятьдесят пятый автобус, который довез их до дома.
Найгель:
— И там меня ждали дети, оставленные на попечение одной из соседок. Оба мгновенно залазят на меня, Лизелотта уже отчетливо выговаривает несколько слов: «папи», «мути»… Карл рассказывает про свой детский садик и спрашивает, что я ему привез, Тина говорит им, чтобы закрыли глаза, и сует мне в руки пакеты — это она купила что-то для них, и таким образом я обнаруживаю, что привез для Карла деревянную машинку, а для Лизы куклу с закрывающимися глазами, которая умеет говорить «мути»… И тогда Тина говорит: «Пойдем домой». Произнеся это заветное слово «домой», она смотрит на меня эдак сбоку и краснеет — всегда-то она краснеет. И мы идем от соседки в свою квартиру и не можем сдержать волнения.
Нет необходимости описывать все подробности этой встречи. Большая часть и так известна: простой и скромный, но вместе с тем праздничный ужин. Найгель привез настоящую кровяную колбасу, которую шофер раздобыл для него на черном рынке в Варшаве. Тина капельку опьянела от четверти рюмки вина урожая двадцать восьмого года — из той самой бутылки, которую открыли на их свадьбе и из которой они позволяли себе отхлебнуть по глоточку только в самых торжественных случаях. Потом уложили детей спать. Тина принялась мыть посуду, а Найгель отправился ополоснуться с дороги. Улегся в постель и стал ждать ее.
Вассерман:
— Честно признаюсь: смутил он меня, смешался я, онемел от такой неловкости. Вот ведь — даже в кровать к себе взял. Ей-богу, застыдился я, что веду себя по подобию Малкиэля Зайдмана (см. статью Зайдман) и засовываю свой нос аж в супружеские объятья.
Найгель смотрит на Вассермана и произносит с некоторым сомнением, словно извиняется:
— Не подумай, Вассерман, что я был таким уж большим Дон Жуаном — не был я. Если хочешь знать, правда состоит в том, что Кристина была моей первой женщиной. Вот видишь, теперь тебе известно кое-что такое, о чем даже она не догадывается. Ты понимаешь? Я всегда старался произвести на нее впечатление опытного обольстителя — ну, как будто у меня было много женщин.
У Вассермана хватает сил ответить ему лишь вымученной улыбкой.
Вассерман:
— Ну что? Эт!.. И моя Сара, сокровище мое… Ну да, она тоже не знала всего досконально, а я, бывало, нарочно петушился, подпускал от времени до времени такие задиристые намеки, высекал искры наглости… Но тотчас умолкал, не входил в подробности. Ай, выходит, мир полон такими убогими лжецами, вроде меня…
Появилась Тина и присела на краешек кровати, обтерла мокрые руки краешком полотенца и намазала душистым кремом, а Найгель поедал ее глазами — ловил каждое нехитрое, привычное движение, —
— Ну, ты сам понимаешь, Вассерман…
…тем не менее ответил: «Как хочешь, Тина. Все будет, как ты скажешь».
Потому что, по его словам, уже заметил, что женщины имеют такое обыкновение — останавливаться иногда на полдороге, как будто путаются. Приблизившись вплотную, готовы вдруг отпрянуть назад, будто спасаются от взрыва…
— И Тина моя хоть и родилась в Баварии, а в таких делах у нее повадки настоящей уроженки Рейна: все осторожно, понемножку и с нежностью, с благородством и не спеша.
Найгель позволяет ей высказать все, что она носила в душе все эти долгие месяцы, а сам не произносит ни слова. Она говорит и водит тоненьким пальчиком по простыне, почти касается его ноги. Выплескивает из себя мучительные слова, высвобождается от тяжких переживаний. Вспоминает о потрясении, которое пережила в тот проклятый декабрьский день, когда прибыла навестить его в этом кошмарном лагере. С того дня она начала бояться его…
— Я это понял, Вассерман, не просто бояться — ненавидеть. А наш Карл, он ведь так похож на меня, и ей иногда, в определенные моменты, тяжело было любить даже его, она и про это сказала. Но все время была уверена, что я делаю такие ужасные вещи только потому, что верю, что это мой долг, и что я, конечно, в душе ненавижу и проклинаю это, «потому что на самом деле ты другой» — так она заявила. И я, конечно, захотел капельку поменять тему, рассказать немножко про Отто и его команду, понимаешь, не так уж это легко — слышать от любимой женщины, как она ворошит все это, но Тина приложила палец к моим губам и сказала: «Позволь мне высказать все до конца, я так долго ждала этого». Оказалось, что несколько месяцев назад она решила официально развестись со мной и после долгих колебаний поехала к родителям в Аугсбург, чтобы сообщить им о своем намеренье, и они — представь себе, Вассерман, они прогнали ее со скандалом, велели немедленно покинуть их дом — ее отец держит прачечную, обслуживающую армию, а мать член «Женской лиги» Аугсбурга, — и, когда она сказала, что собирается развестись, они до смерти перепугались, просто обезумели от страха. Да. Как будто она сообщила им о какой-то ужасной заразной болезни. Просто вскочили и вышвырнули ее из дому. Чтобы она, не дай Бог, не заразила их. Кричали, что она навредит и мне, герою войны, и таким образом вообще нанесет ущерб всем военным усилиям Германии… Как видно, это были самые убедительные доводы, которые в ту минуту пришли им в голову, и мать еще бежала за ней по улице в одном халате и выкрикивала с перекошенным лицом, что она больше не дочь им, что они не желают видеть ни ее, ни ее детей… Представь себе, Вассерман, она осталась совершенно одна с двумя маленькими детьми, такая одинокая, без всякой помощи. Я ведь всегда делал все по дому, да, и нисколько не стыжусь этого. Любил возиться по хозяйству. А теперь все это свалилось на нее, на ее слабые плечи. И она, ты должен понять, она не какая-нибудь там вонючая коммунистка, она вообще ничего не понимает в политике, — прибавляет Найгель поспешно. Пальцы его нервно подрагивают и как будто вычерчивают что-то в воздухе. — Не было у нее ничего, за что ухватиться, — ни веры, ни партии, ни идеи, даже друзей, единомышленников не было, чтобы хоть кому-то рассказать об этом, ведь она совершенно самостоятельно, сама по себе, втихомолку, рассталась с нашим всеобщим энтузиазмом… Эта женщина, Вассерман, гораздо сильнее нас всех, я тебе говорю.
Тут Кристина принялась говорить о его письмах. Новых, неожиданных письмах, которые Найгель слал ей из своего лагеря. Рассказала, как была поражена, как, уложив детей, забиралась в постель и по многу раз перечитывала их и даже начинала потихоньку смеяться под одеялом.
— Ты понимаешь, что это значит для меня, Вассерман? Ведь я такой дуб! Никогда не умел рассмешить ее, самое большее, мог повести на фильм Чарли Чаплина. Чтобы хоть так услышать ее смех. И она говорит мне: «Я читала, и была ужасно взволнована, и смеялась, и плакала, и поняла, что ты не убийца — не можешь быть убийцей…»