См. статью «Любовь»
Шрифт:
Вассерман:
— Мог ли ты представить себе, герр Найгель, что мы, люди, венец творения, в течение всей своей долгой жизни обходимся всего-навсего двумя или тремя десятками чувств? А на практике, постоянно и интенсивно, довольствуемся десятью или пятнадцатью?
Найгель:
— С меня достаточно. Не возражал бы, если бы их было и поменьше. Послушай, эти, которые преподавали нам в военной школе, были правы: эмоции — роскошь для гражданина. Не подходят для слабого, неустойчивого создания. Что касается меня, то мне сейчас наверняка хватило бы двух-трех.
Вассерман:
— Тебе — возможно. Но наш Аарон Маркус восстал против такой скудости, на которую мы все обречены. Жаждал пробить проход в неведомые земли души, к тем смутным шепотам, которые все ощущают в себе, но которых не смеют коснуться. Ой, герр Найгель, можешь ли ты вообразить, как были бы потрясены основы
— Гитлер создал… — произносит Найгель назидательно, — Гитлер дал нам нечто принципиально новое. Создал радость. Да, настоящую, неведомую прежде радость сильных. Я сам имел счастье пережить это однажды. Не так давно. Правда, еще до того, как ты начал отравлять меня. Настоящую радость, Вассерман, без всяких ваших фальшивых угрызений совести (см. статью совесть), без раскаянья и притворного сожалении о силе, которой мы наделены. Вручил нам право радоваться и ненавидеть. Наслаждаться ненавистью к тем, кого следует ненавидеть. До него никто не отважился произнести этого вслух.
Вассерман:
— Хм-м, герр Найгель, действительно так — в известном смысле. Но в одном ты тут ошибаешься, есть у тебя тут одна оговорка: не «создал», а лишь сделал очевидным, обнажил. И смотри, к чему это привело. Что за огромная, непомерная энергия удостоилась вдруг имени, и идеологии, и оружия, и войск, и государственных законов, и новой истории, которая тоже была сочинена лукаво и лживо ради этой ненависти! Но должен сказать тебе, что опасаюсь я его, маленького провизора, подозреваю я, что, даже если бы было открыто такое чувство, инстинкт такой, возможно, похоронил бы он его в своем сердце и держал язык за зубами. Но в общем, даже так, своим скромным путем, тихим, бесшумным, достиг важных результатов.
Аарон Маркус, тихий и миролюбивый человек…
Вассерман:
— … благородное сердце которого, возможно, и было тем философским камнем, который он искал всю жизнь и который превращает любой материал в чистое золото…
…Аарон Маркус, объявив войну ограниченности и бессилию человеческих чувств, предстает перед нами решительным и бескомпромиссным, даже опасным борцом. С самого начала ему было ясно, что вся беда тут, весь грех в изъянах нашего немощного, убогого языка, про который кто-то сказал, что он страдает слоновой болезнью: люди приучены чувствовать только то, что уже обозначено, что можно назвать по имени, и, если натыкаются на иное переживание, сильное и неведомое, застывают в растерянности, не знают, что с ним делать, и отодвигают его в сторону, или согрешат перед ним тем, что смешают с каким-нибудь другим чувством, уже получившим название в человеческом языке, запечатленном в слове и знакомом им. И таким образом — из-за лени и халатности, а может, и от страха — лишат его первозданного значения, собственного неповторимого характера.
Маркус: Не услышат его призыва. Его требования. Не различат заключенной в нем утонченности и неги, но также и опасности.
Изучив многие языки, он понял, что люди, умеющие изъясняться лишь на одном из них, вообще не знакомы с некоторыми нюансами ощущений, прекрасно известными тем, кто владеет несколькими наречиями.
Примечание редакции: Чтобы пояснить это утверждение, приведем в пример сравнительно новое в иврите слово тискуль — «удрученность», «фрустрация», чувство собственного бессилия перед неизбежным поражением, гнетущего напряжения и безысходности. Слово это впервые появилось в наших толковых словарях только во второй половине семидесятых годов, и в самом деле, пока оно не утвердилось в разговорной речи, люди, не владевшие никаким языком, кроме иврита, никогда не чувствовали себя бесконечно подавленными и удрученными, неспособными изменить свою жизнь к лучшему. Они могли быть озлобленными, разочарованными, ощущали некую досаду по поводу своей невезучести, но не примеривали на себя всю совокупность горьких оттенков той печальной эмоции, которая выражается словом тискуль. В то же время счастливцы, владеющие
Найгель, с тяжким стоном:
— Пусть себе там и остаются. Так лучше.
Маркус: Нет-нет, любезный герр Найгель! Ведь это уклонение от исполнения своих обязанностей и, может, извините меня, даже трусость, скажем так. Ведь у нас имеется ответственность (см. статью ответственность) перед людьми.
Настоящие серьезные эксперименты провизора в области чувственного восприятия начались в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Вассерман уточняет и поясняет:
— Тридцатого числа, в январе месяце тридцать третьего по гражданскому летоисчислению он впервые начал исследовать печаль.
По словам Вассермана, записи Маркуса тех дней свидетельствуют о его несомненной жертвенности, готовности принести себя на алтарь науки. Поначалу он еще верил, что может заниматься своими исследованиями в определенные отведенные для этого часы, которые установит для себя по собственному разумению. Он все еще относился к этому занятию, как к любопытному увлечению. Но очень скоро понял, что имеется только один путь сделать что-либо как полагается: жить этим.
Вассерман:
— Если бы ты видел этого по природе своей оптимистичного и жизнерадостного человека, последовательно и прагматично погружающегося в глубокую печаль, — ой-ой-ой, милые его нежные глаза выглядели в те дни как глаза несчастной лошади, неумолимо погружающейся в топкое непролазное болото. Если выразиться точнее, он намеренно опечалил себя, чтобы исследовать изнутри этот мрачный склеп, очистить от случайных наслоений, заново пробить подземные ходы, закупорившиеся из-за долгого неупотребления, и дать всему этому новые имена.
Так Маркус приступил к созданию своего «сантимо», нового словаря в области эмоций, приступил, полный благородных намерений, но, возможно, отчасти просчитался. На поверку язык этот оказался весьма примитивен. По словам Вассермана, он представлял собой пеструю смесь букв и чисел и всяких тайных обозначений, которые ни один человек, кроме самого фармацевта, не мог понять.
Вассерман:
— Ай, герр Найгель, памятны мне те тяжелые дни, которые пришли вслед за кампанией грусти: погружение в самое сердце страха, которое провизор проводил в течение трех лет, между тридцать пятым и тридцать восьмым, и потом одиннадцать лун, в которые опустился в глубины всех видов и оттенков унижения, между ноябрем тридцать восьмого и сентябрем тридцать девятого, и еще наряду с этим проводил дополнительные эксперименты, как писатель, сочиняющий большой серьезный роман и параллельно зарабатывающий на жизнь какими-нибудь статейками или сказками, эдакими небольшими шалостями пера, подобными щепкам, отскакивающим от полена. Ох это его пугающее погружение в пучину безответности и беззащитности — ну и что дальше? Велико было его самоотвержение, когда бросил он себя в пропасть отвращения и нашел там — кто бы мог поверить? — семнадцать различных оттенков между омерзением и брезгливостью.