См. статью «Любовь»
Шрифт:
Вассерман:
— Да, Шлеймеле, обо всем этом я рассказал Найгелю в поздний час той горькой стремительной ночи, а когда закончил, за окнами уже начали подмигивать первые сполохи зари. Я счел возможным покинуть Найгеля — да, за минуту до того, как он пустил себе пулю в лоб, я оставил его и выбрался из комнаты. Ведь всякий человек имеет право умереть в одиночестве. И тотчас после того, как прогремел выстрел, услышал, как дверь барака потихоньку отворяется и поджидавший снаружи Штауке, вежливо покашливая, заходит внутрь.
— катастрофа, внезапное бедствие, событие с трагическим
Так обозначил Найгель то, что произошло с ним во время его последнего отпуска (см. статью отпуск), проведенного в Мюнхене. Он должен был оставаться там, в лоне семьи, двое суток, но уже день спустя вернулся.
Вассерман:
— В тот час я трудился в моем прекрасном саду и наслаждался видом первых распустившихся бутонов. Никогда не подозревал, что у меня обнаружится такой талант — земледельца и садовода. И вдруг возвращается Найгель, и лицо его — лик бедствия. Будто смерть взошла в очах его. Увидел я его, и сердце мое замерло и обратилось в камень, и в голове пронеслась невозможная глупая мысль: супруге его, так я себе подумал, не понравился мой рассказ! Не пришлись ей мои сказки, и выгнала она его из дому! Ай, в тот миг походил я на сочинителя, которому издатель с небрежностью возвращает его рукопись… Господин мира! — прошептал я в душе своей, правду говорят люди, что когда хоронят шлимазла вроде меня, в руках у роющего могилу ломается заступ. Ай, едва не завыл я в голос и взмолился в скорби: Боже милостивый, все что угодно, только не это!.. Потому что — что же есть у меня в мире, кроме этого рассказа?!.
Подробности злосчастного отпуска стали известны Вассерману только через два дня. Поначалу Найгель избегал встреч с ним — и не только с ним, вообще не высовывался из своего барака. Однако под вечер, когда Вассерман уже отправился в свою каморку, Найгель принялся разгуливать по лагерю и обрушил скопившийся гнев на охранников. На следующий день им с Вассерманом тоже не довелось встретиться. Вассерман только слышал гневные ругательства, весь день доносившиеся из барских хором, и видел, как многие подчиненные Найгеля заходят в его кабинет и вываливаются оттуда с угрюмыми свирепыми лицами. И вот, на третий день, в одиннадцать вечера, когда уже полеживал на своем тюфяке из бумаг, слушая, как Найгель распекает молоденького офицера, подавшего прошение о внеочередном отпуске, вдруг уловил свое имя. Найгель звал его.
Вассерман:
— Содрогнулся я, так содрогнулся, что коленки начали стучать друг о дружку.
Перепуганный Вассерман поспешил кубарем скатиться с лестницы… (Уверяю тебя, Шлеймеле, отрок Самуил не бежал так к пророку Илие!)… еле жив протиснулся в комнату и предстал перед комендантом, лицо которого было одутловатым и серым, что твой мешок. Согласно показаниям Вассермана, Найгель выглядел «как живое надгробье на собственной могиле». Найгель приказал ему сесть, прокашлялся и объявил жестким голосом:
— Нет больше рассказа, говночист. Нет и не будет никаких рассказов для Кристины! — И поскольку Вассерман не в силах был вымолвить ни слова, пояснил с той же интонацией: — Она оставила меня. Навсегда.
Глаза еврея расширились от изумления. Вопрос, который он не посмел задать, промелькнул в них. И Найгель пояснил:
— Нет, не из-за другого мужчины. Из-за меня. Я уже рассказывал тебе: из-за того меня, которым я некогда был. — И вдруг маска суровости и несокрушимой твердости треснула, раскололась, лицо исказилось от боли, и, не веря собственным словам, немец прокричал из глубины уязвленной души: — А, Вассерман, все это уже не важно, все пропало, все капут!..
Вассерман, чрезвычайно деликатно и осторожно, с великим напряжением:
— Она раскрыла твой обман?
Найгель:
— Можно назвать это и так. Да.
Вассерман почувствовал себя как драматург, прекрасную пьесу которого загубил своей отвратительной игрой безответственный дрянной актер.
— Ты должен был немного больше постараться, герр Найгель! — прорычал убитый известием сочинитель. — Ведь я настоятельно просил тебя: ты должен любить мой рассказ, заботиться о нем, пестовать, как если бы он был твоим родным дитятей! Ай, Найгель, зарезал ты меня, зарезал… —
— Нельзя! — выплевывает он немцу в лицо как раненый зверь. — Нельзя, герр Найгель, чтобы такой рассказ сделался слезливым и сентиментальным. Ты обязан был остерегаться этого! Ведь это и без того история ничтожных, смехотворных, увечных созданий, история презренного и отвратительного злосчастья… Зачем тебе потребовалось так усугубить, зачем?!
Немец несколько мгновений смотрел на него в полнейшей растерянности, потом расслабленно махнул рукой, отметая эти обвинения.
— Ты не понял. Я рассказал как надо. В точности, как ты хотел.
— Да? Так в чем же ошибка?
— Именно в этом, — горько ухмыльнулся Найгель. То есть не было настоящей ухмылки — слабый отзвук уже никчемного сарказма. — Представь себе, Вассерман, представь себе меня едущим в поезде из Варшавы в Берлин. Утро. Вагон первого класса. В купе я и еще трое высокопоставленных чинов СС. Двое из польского генерал-губернаторства. Сидим, разговариваем, курим, припоминаем кое-что из всяких случаев, говорим о войне, о фюрере, и я участвую, все время с ними, но про себя все время возвращаюсь к совершенно другим вещам. Повторяю то, что ты рассказал мне: Фрид, Паула, маленький Казик, сердца, нарисованные мелом на стволах деревьев, и эта замечательная красавица, взыскующая божественной любви, все в точности, как ты хотел (см. статью плагиат). Была у меня даже еще одна безумная идея для твоего рассказа, моя личная (см. статью Рихтер), а!.. Мерзавец ты, Вассерман, коварный предатель, хитрый, как дьявол. Послушай: она оставила меня! Произошла ужасная вещь. Я допустил ошибку. Но у меня не было выхода. Это просто случилось само собой. Невозможно было избежать этого. Что же мы за люди, Вассерман?
Писатель, с некоторой брезгливостью выслушивающий эти бесстыжие плаксивые откровения, нетерпеливо и даже, я бы сказал, грубо обрывает Найгеля:
— Должен ли я понять из твоих слов, герр Найгель, что ты больше не нуждаешься в нем, в моем рассказе?
Воцаряется тишина. Потом Найгель подымает убитое горем лицо и говорит:
— Ты… Сукин ты сын! Ведь ты прекрасно знаешь, что я нуждаюсь в нем. И как еще нуждаюсь! Что у меня осталось, кроме него, что?!
Вассерман: Ай, теперь щеки мои горели как огонь! Из-за комплимента его я так покраснел. Первый раз это случилось, чтобы немец оскорблял меня обыкновенным человеческим языком. Не «грязный еврей» и не «жидовская мразь», не таким голосом, будто гнушается мной, но «сукин сын» — как один человек другого человека! А, ну что? Как будто медалью меня наградили, знак отличия прицепили на грудь. Когда назвал меня впервые «герр Вассерман», и тогда я так не гордился!
Потом Найгель рассказал, что в Берлине ему пришлось участвовать в скучнейшей «производственной встрече», а оттуда — прямиком, как на крыльях, в Мюнхен. Поезд прибыл в пять вечера. Кристина ждала на перроне. Впервые с тех пор, как начались между ними всякие трения, пришла встретить его. Даже позволила поцеловать себя.
Найгель:
— Женские губы, Вассерман. Ты ведь знаешь: я изголодался по этому — целый год… Целый год не дотрагивался до женщины. Ни одной не соблазнился, ни веселой полячкой, ни какой-нибудь заключенной, ни из наших. И поверь мне, возможностей было предостаточно, мог бы прекраснейшим образом поразвлечься тут, но остался верен ей. Да!.. — восклицает он в горечи и колотит себя в грудь пудовым кулачищем, которым запросто с одного удара можно оглушить быка, не то что человека. — Тут перед тобой мужчина, обрекший себя на добровольное заточение в узилище верного супруга! Верного!